Начало конца - Марк Алданов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Меньше чем мало. Вернее, никакой, после смерти полицейского. Посудите сами, какие же тут могут быть смягчающие обстоятельства? Мне, вероятно, придется доказывать, что он сумасшедший. Не скрою, однако, это на присяжных теперь действует слабо, особенно в Париже. Дело, вероятно, будет слушаться в версальском суде, это почти то же самое. У него по крайней мере есть мать?
– Не знаю. Помнится, он говорил, что у него нет никого.
– Ну, вот. Значит, не будет и слез престарелой матери. Впрочем, они тоже больше не действуют, как и то, что «несчастный юноша никогда не знал родительской ласки». Во всяком случае, я сделаю для вашего Раскольникова все, что могу. А вы, конечно, напишете нам об этом роман, – сказал, смеясь, Серизье.
– Как же, как же. Поль Бурже написал бы непременно и сделал бы мальчишку незаконным сыном герцога, сведенным с доброго пути франкмасоном. Жаль, что Поль Бурже умер. А что до Раскольникова, то вы непременно перечтите этот шедевр: там в большом городе, в столице, все друг друга знают и постоянно друг с другом встречаются: этот Сви… Сви… – как его? – по счастливой случайности живет рядом с той ангелоподобной проституткой и, естественно, подслушивает исповедь благородного убийцы ангелоподобной проститутке. Я, конечно, не Достоевский, но я остановился бы перед столь удобным для романиста стечением обстоятельств: в Петербурге ведь все-таки было больше двух меблированных комнат? А его ужасный французский язык, которым он явно гордился, постоянно вставляя в текст французские фразы: наши переводчики их благочестиво сохранили, как святыню! Это не мешало ему презирать и ненавидеть нас, как, впрочем, и все народы. Он был убежден, что, прожив в Париже две недели, постиг Францию, французов, особенности и тайны нашего характера, понял все, все, все. А больше всего везде в Западной Европе его поражала грязь: он, видите ли, в Сибири, на каторге, привык к чистоте… Но я отвлекся: не люблю этого человека, хоть восхищаюсь великим писателем. Нет, нет, сцена убийства изумительна, перечтите «Преступление и наказание», непременно перечтите перед процессом. Хотя на Раскольникове, кажется, выезжает третье поколение адвокатов?.. Кстати, дорогой друг, или, вернее, некстати: я настаиваю на том, чтобы вы приняли от меня гонорар.
– Об этом, повторяю, не может быть речи. Вы окажете вашему милому секретарю другую услугу: разумеется, вы будете главным свидетелем защиты.
– Что вы! Разве я должен выступать на суде?
– А то как же? Вы будете его защищать одним своим присутствием в зале.
– Нет, полноте! В самом деле, без этого нельзя обойтись?
– Совершенно невозможно.
– Ах, Господи! Этого я никак не ожидал!
– Дорогой друг, как же вы могли этого не ожидать? Это элементарно.
– Элементарно, но крайне неприятно. А если меня не будет в Париже? Я ведь часто отлучаюсь.
– Вы, конечно, нарочно для этого вернетесь. Вы будете совестью присяжных! – сказал адвокат в восторге.
Первое впечатление от преступника было у Серизье самое неблагоприятное, хоть, естественно, ничего хорошего он и не ожидал. Помимо отталкивающей наружности Альвера был высокомерен и как будто в себя влюблен. О степени его умственного развития судить было трудно вследствие его молчаливости. Он и на вопросы отвечал односложно; попытки же подойти к нему душевно не дали ничего: на лице молодого человека только выражалась злоба. «Может быть, вы голодали?» – спрашивал Серизье. «Завтракал и обедал каждый день». – «Не толкнула ли вас на преступление любовь к какой-либо женщине, которой вы хотели помочь?» Альвера засмеялся. Он объяснил, что убил Шартье, желая его ограбить. В сущности, непонятно было даже, в чем состоит его анархизм и чем сам он отличается от обыкновенных уголовных преступников. При разговоре он зевал, не то естественно, не то из хвастовства. По всему чувствовалось, что молодой преступник мало дорожит защитой и не был бы особенно огорчен, если б и вообще остался без адвоката. «Просто дегенерат», – подумал Серизье.
Так он сказал по телефону в тот же день Вермандуа. «Да неужто он в самом деле мог быть у вас секретарем?» – «Уверяю вас, что он справлялся со своей задачей прекрасно. Он бакалавр, прекрасно кончил курс в лицее и очень много читал». – «Не знаю. Мне он показался злым и тупым дегенератом. Может быть, это объясняется тем, что при аресте его сильно избили, на него смотреть страшно. Во всяком случае, как я ни старался выудить что-либо в его пользу, мне это совершенно не удалось. Он давал следователю показания, которые окончательно его губят». – «Несчастный! Неужели ничего нельзя сделать?» – «Я буду стоять на том, что при первых показаниях ум у него был помрачен, что их нельзя принимать в расчет. Достаточно вам сказать, что он безоговорочно признал заранее обдуманное намерение!» – «Какой ужас!» – «Посмотрим, что скажут эксперты. Но еще раз повторяю: это дело безнадежно». – «Дорогой друг, сделайте что можете. Я всецело на вас полагаюсь».
Затем Серизье видел своего подзащитного еще раза два. Альвера не то плохо понимал его осторожные намеки, не то и не хотел защищаться. Ничего хорошего не дала и экспертиза, признавшая убийцу человеком совершенно нормальным. Увидев заключение экспертов, Серизье только пожал плечами.
Теперь, перед началом процесса, он по долгу добросовестного адвоката считал необходимым еще раз поговорить с подсудимым. План защиты у него был готов, но он не мог не понимать, что этот план стоит недорого: юноша, почти ребенок, тяжелые бытовые условия, отсутствие семьи, нездоровая наследственность, дурное чтение, нелепые идеи, так часто смешиваемые с социалистическими, затем навязчивая мысль о мести обществу, об убийстве, все же лишь чисто теоретическая, – и, наконец, в роковой вечер внезапное умопомешательство… Серизье сам плохо во все это верил; понимал вдобавок, что прокурор, как назло человек способный, без большого труда опровергнет его доводы: нищеты не было, тяжкую наследственность установить трудно, преступник – молодой человек, но отнюдь не дитя. Никакой другой системы защиты Серизье придумать не мог. Положение преступника еще ухудшалось оттого, что убит был полицейский; это почти исключало и возможность смягчения приговора главой государства. Вдобавок убийца носил иностранное имя, хотя не мог раздражить присяжных иностранным выговором. Причина преступления, что бы ни говорили об анархизме (да еще выгодно ли об этом говорить?), была самая отталкивающая: грабеж. Серизье и сам, если б оказался присяжным, едва ли проявил бы снисходительность к такому убийце. «Нет и одного шанса из ста на спасение его головы», – думал адвокат, входя в мрачное здание. В воображении у него мелькало все связанное с подобными делами: ожидание приговора, кроткие слова утешения, взволнованные рукопожатия, быть может, обморок («дайте ему воды!»), визит к президенту республики, одинаково неприятный обеим сторонам, и, наконец, заключительная сцена, при которой по обычаю надлежало присутствовать защитнику. При его доброте и нервности все это было крайне тяжело.
Морщась от неприятного запаха тюремных коридоров, Серизье прошел в парлуар[129]. Он сел у столика и с тяжелым чувством стал соображать, как внушить подзащитному план показаний: «ехал к Шартье, ни о чем дурном не думая, – вдруг, не знаю, что со мной случилось!» Подсказывать подзащитному показания не полагалось. Правда, так поступали многие адвокаты; Серизье этого не любил, но другого выхода не видел. Во внезапном умопомешательстве еще, быть может, была малая, хоть совершенно ничтожная надежда на спасение головы Альвера. Между тем от молодого дегенерата можно было ждать всяческих неожиданностей: мог заупрямиться на своем анархизме и на ненависти к буржуазному миру, мог, пожалуй, объявить, что гордится своим делом, мог, напротив, совершенно лишиться мужества и вызвать полное отвращение у присяжных. Давно не видев своего подзащитного, Серизье побаивался слез и сейчас; он знал, как сламывает людей продолжительное тюремное заключение. Если б мальчишка заплакал на суде, то, в хорошую минуту, при хорошем исполнении, это еще могло бы быть полезно. Но тут, в парлуаре, слезы были бы совершенно ни к чему.
V
Альвера находился в тюрьме уже более года. Тюремное заключение оказалось не таким, каким он себе его представлял: в некоторых отношениях было лучше, в других хуже. Он предполагал, что дни и ночи будет думать о ждущей его участи; в действительности думал о ней теперь довольно редко и, как ему казалось, почти равнодушно. Страдал он в тюрьме преимущественно от дурных условий жизни, от скуки и от безделья.
Он очень изменился. Перемена произошла в нем не столько от преступления и от ожидания казни, сколько от страшного удара бутылкой, полученного им при аресте. В первые дни мучительная боль заглушала у него все другие чувства; вначале он давал показания, почти ничего не соображая. Тюремный врач сказал, что у этого заключенного, вероятно, будет горячка или воспаление мозга, тогда придется перевезти его в больницу. Но горячки с ним не случилось, и он оставался в камере.