Портрет - Леонид Нечаев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Что во мне такого? Почему она захотела встречаться со мной?»
Женя бросается к зеркалу — и сердце падает: лицо вытянутое, глаза словно от пчелиных укусов запухли… Откровенно некрасивый.
«Так что же она нашла во мне? — мучается Женя. — Наверно, ей наплели, что я художник. Иначе почему бы она выделила меня среди других? Что во мне особенного?»
Весь вечер она танцевала с Игорем. Говорят, их танцы больше походили на соревнование: кто кого перетанцует. Игорь отстоял перед москвичкой честь школы. Об этом весь посёлок гудит.
А чем прославился Женя? Несомненно, она слышала только одно: «Наш художник»…
Женю бросило в краску. Окажись Хлебников в эту минуту здесь, заикнись он еще раз о выставке — Женя, пожалуй, согласился бы с великой радостью. У него есть неплохие рисунки, акварели, да и маслом он стал писать сносно.
Линя кинулся в свою комнатку, схватил папку, стал быстро листать рисунки. Увы, все показалось ему бледным, неинтересным. Пробы. Не только что на выставку отобрать, а и Тальке показать нечего. Разве что вот эту акварель? Летний полдень, задреманная речка, облака… нет, жестковато, сухо. Неизвестно, за что ее хвалит Хлебников. Женя с досадой захлопнул и отодвинул папку.
Понурясь, вернулся в комнату Хлебникова. Наивно и безмятежно смотрел с холста кочан капусты. Женя стоял перед ним, беспомощно опустив руки. Будь он автором такого кочана, он, кажется, умер бы от счастья.
А пока нужно снова сесть на стул, взять в руки пособие по рисунку. Как говорится, терпенье и труд…
Беспокойные мысли все еще не покидали его. «Выходит, без кочана я никто, а с кочаном… перещеголял бы Игоря!» Женя заерзал на стуле. «…Длина ног взрослого человека равна половине его роста, а колени находятся на середине всей длины ног».
С улицы доносится свежее дыхание ветлы, и оно постепенно успокаивает Женю. Все эти лихорадочные мысли, сомнения до смешного маловажны, все это глупость, бред, главное же — это то, что ветла нежно и задумчиво проводит по стеклу легкими остроконечными листочками и можно дать волю тихой чистой своей радости.
Женя встал рано. Стояло теплое, дремотное утро. Сквозь пелену высоких неподвижных облаков сеялся слабый ровный свет. Утро не сообщало никакой бодрости. Без особого желания принес Женя два ведра воды из колодца; одно оставил на крыльце, другое занес в дом. Откровенно говоря, ему хотелось снова нырнуть под одеяло. Хоть раз в жизни дать себе такую поблажку — выходной ведь!
Но — нельзя.
Он вышел во двор, поприседал, попрыгал, подтянулся на ветле, окатился водой из ведра.
Вот уже неделя, как он не бегает к скирде. После того памятного утра, когда он был там с Талькой и носил ее на руках, после размолвки он не мог бегать туда один… Это была, конечно, не поблажка себе, это было что-то другое. Но ведь этого «другого» никто из окружающих, разумеется, не знал, все думали, что он послабление себе сделал.
Так что никаких больше послаблений. Никаких досыпаний. Встать ни свет ни заря и как следует размяться, хотя бы и во дворе. Пусть Хлебников видит. И мать с отцом пусть видят.
Это другие могут позволять себе сколько угодно послаблений. Отец, например. С утра ходит как неприкаянный, дела себе не найдет, от Жени взгляд прячет. Не иначе придет сегодня нетрезвый, в честь выходного. Придет, если на ногах стоять будет; а то снова иди ищи его. Или мать. Та чуть что — в слезы. Сидит и плачет молча, просто зла на нее не хватает.
Женя энергично растерся полотенцем, надел свитер и подошел к куче распиленных бревен. Взвесив в руке топор, одним ударом расколол поставленный на попа березовый чурбан. Силы было хоть отбавляй, и он с жадностью набросился на березовые чурбаны. Чурки так и прыскали из-под топора. Это была легкая работа, и он обрадовался, когда лезвие наконец завязло в дубовом пеньке. Он взмахивал топором вместе с прикипевшим к нему пеньком, опускал топор на обух, все глубже насаживая пенек на лезвие. С каждым ударом лезвие на какой-то миллиметр вгрызалось в железное сучковатое нутро пенька.
Мать звала завтракать, а Женя, не отвечая, яростно взмахивал топором и сажал его на обух. Уже и сил поубавилось, измотал его этот узловатый пенек; но теперь Женя упорствовал не для того, чтобы силу избыть, — теперь он наказывал себя за то, что уже седьмой день срывает утреннюю пробежку.
Подумаешь — скучно стало без девчонки бегать!.. Неужто из-за этого характер ломать?
Женя решил оставить себя без завтрака. Вместо завтрака — вот этот пенек домучить. Да еще парочку таких же.
Он не мог позволить себе быть слабым. Своим характером он держал семью. Только его и совестился отец.
Отец Женин пил долгие годы и никак не мог совладать с собой. Губил себя слабостью своей.
Находился он в странном приятельстве с какими-то никчемными людьми, у которых и поучиться-то было нечему, которые словно на потеху раззадоривали его, слабохарактерного, на питие. Сыч, например, шофер совхозный, сам только пиво попивал, а Ивана — того на крепкое зелье подталкивал: то сам подносит, то на спор подстрекает, — и как напьется Иван, так он над ним посмеивается — выставляется. Иван понимал, что ему чинится обида, но с удивительной кротостью сносил унижения. Будь Иван без греха — указал бы и Сычу на бревно в глазу: Сыч попивает на «левые» деньги — кого-то подвезет, кому-то что-то подбросит, — да нет у Ивана никакого права на то, Иван и молчит. Когда Иван в зоотехниках был. Сыч перед ним, как перед всяким начальством, еще как заискивал: все Иван Петрович да Иван Петрович. А теперь словно мстит за прошлое свое угодничанье. Теперь Иван Петрович в конюхи разжалован, теперь он Ванька. Вот Сыч над ним и изгаляется: «Оттого ты, Ванька, глуп, что без гроша. А без гроша ты оттого, что глуп». Компания посмеивается, Сыч ухмыляется, округляя толстые щеки в рыжей, точно паленой щетине. «Верно, верно… — свесит голову Иван. — От семьи отрываю…» И что бы Сычу отводить Ивана от беды! Да нет же, напротив, подбивал. Нравилось ему держать Ивана в шутах. Вон Иван стоит — голову на грудь свесил, бури нет, а он качается…
Но порой поднималась в нем душа, и Иван кричал натужно: «Прочь!.. Прочь!..» — и хотя непонятно было, себя ли он гнал прочь, приятелей ли своих, горе ли свое злосчастие, — в эти минуты даже рослый Сыч трусил, чуя, что есть у Ивана в душе непонятная страшная сила, которая выше Сыча-хитрована с его лишним трояком в кармане, выше самой горькой губительницы водки. Иван сжимал кулаки, скрежетал зубами: «Думаешь, человека во мне не осталось? Врешь…»
Но сурово, безмолвно вырастал перед ним Женя — и Иван сникал, плакал, трясся и, бормоча не без гордости: «Вот — человек!.. Вот он вам покажет…», он покорно плелся за Женей домой. Когда же не мог идти. Женя взваливал его к себе на плечи и так тащил до самого дома.
Только сыновью власть признавал Иван над собой, у сына просил прощения, перед ним лил слезы, каялся и клялся.
…Женя вздрогнул: кто-то положил ему руку на плечо. Это Хлебников.
Он отобрал у Жени топор, приладился к топорищу неуклюжими медвежьими лапами, крякнул, ахнул — и остался с обломком топорища в руках.
Пока Хлебников вертел топорище, недоумевая, как оно могло сломаться. Женя, ссутулясь, пошел в сарай искать клин. Сегодня он будет возиться с дубовыми пеньками до полного изнеможения. А вечером наденет костюм и — к Гальке. У нее магнитофон, записи…
Отец как-то незаметно ускользнул из дому. Так он уходил, когда заранее чувствовал свою вину. Ускользнул, вместо того чтобы заняться топорищем. Потом-то он, конечно, сделает топорище и даже про запас одно, а вот сейчас, видимо, душе не до топорища.
Женя маялся, искал себе дела, а дела не было. Кое-как пообедал один. Мать уже ушла, ее не будет допоздна, она на ферме при больной корове дежурит, не отойдет.
Остаток дня Женя провел в тревоге. Отца все не было. Ясно, что снова запил; и все же в этот день не хотелось верить в черную правду. Вдруг случится чудо — и он сам придет домой, трезвый и веселый, и скажет: «Ну-ка, сынок, пойдем, посмотрим твои рисуночки!» Когда он трезвый, он такой хороший…
Жене надо бы зайти к Хлебникову, попросить у него галстук на вечер. Пора этим заняться, а ноги не идут.
Женя тоскливо смотрит в окно. Вот уже и сумерки, а отец не появляется. Сам он нынче, конечно, не придет, а Женя сегодня никак не хочет тащить его на себе через весь поселок. Женя ходит из угла в угол, подбегает к окну и снова нервно ходит по комнате. Наконец он садится за стол и принимается рисовать что зря, какие-то круги, овалы… В хаосе штрихов становятся различимы черты лица. Карандаш замирает. Это ее лицо. Ждущее, удивленное.
В следующее мгновение Женя зачеркал лицо, бросил карандаш, с презрением глянул на свой костюм, с утра висевший не в шкафу, а на спинке стула, и выбежал из дома. Было уже темно.
«Ну и пусть… Пусть!» — повторял он, спеша за отцом. В груди что-то клубилось, стискивало сердце. Он торопился, он шел и все оглядывался, а на повороте, в конце улицы, оглянулся еще раз и прошептал в темноту: