Любовник моей матери - Урс Видмер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ее отец разрешал ей теперь ходить на балы — ведь даже он видел, что она стала женщиной, — которые давали родители для своих выросших дочерей и сыновей. Правда, это все были люди без имени, хотя при деньгах. Например, другие заместители директора той же фабрики или друзья — врачи и юристы. (У всяких там Бодмеров, Монтмоллинов и Лермитьеров бывали иные гости.) Зимой это были сияющие огнями балы в салонах, откуда выносили дубовые столы и ковры. Летом — вечеринки в саду с лампионами. Мать больше не носила наглухо закрытых подростковых платьев, она порхала по паркету в развевающихся юбках. Глубокие вырезы, сияющие тона, ткани с цветочным узором. Иногда роза на груди. Танцевала она страстно, с невозмутимой серьезностью, когда другие давно уже, распалясь от шампанского, просто скакали вокруг. Она же плыла. Плечи у нее всегда оставались на одной высоте, если бы поставить на них бокал с этим самым шампанским, она бы не пролила ни капли. Вскоре лучшие танцоры хотели танцевать только с ней, с ней и с ней. Она охотно подчинялась любому, предугадывая движения партнера. Когда один из мужчин, некий господин Хирш — господин Хирш, немец из Франкфурта, записался на два семестра в тамошний университет, — спутал ее преданность танцам со страстью к своей персоне и поцеловал ее в зимнем саду, она одеревенела. Об этом она никогда не задумывалась, но сумела сказать господину Хиршу, без всяких колебаний и на самом деле возмущенная, что хранит себя для истинного возлюбленного, а он не настоящий. (Она и в самом деле не замечала, что ее подруги, все без исключения, млели от своих партнеров по танцам, растекаясь как воск под солнцем, и в том же самом зимнем саду или в темных уголках сада приходили в восторг от недвусмысленно запущенных под юбки рук. Губы их впивались в губы партнера. Она считала такое невозможным ни для кого из своих подруг, из женщин, которых знала.) Она продолжала танцевать, кружилась и кружилась вихрем. Жарким летом дочери адвокатов и сыновья заместителей директоров устраивали прогулки, отправляясь через луга и леса к затерянным в горах озерам, в которых они купались в импровизированных костюмах — кальсонах и нижних юбках, которые потом, на берегу, прилипали к телу. Мужчины иногда даже плавали голыми. Это были все еще двадцатые годы, чопорности просто не существовало. Мужчины с пониманием усмехались, цитируя стихи, воспевающие упоение опиумом. Женщины носили стрижку под мальчика, бубикопф, и курили через длинные мундштуки египетские сигареты. Мать тоже купалась в нижней юбке, а рядом с ней плыл совершенно голый господин Хирш. Это было вполне можно, с этим проблем не было. Они устраивали пикник, доставали еду из корзин, мокрые, едва одетые, смеялись и горланили. Мать, сидя несколько в стороне, улыбалась серьезной улыбкой. Отец теперь иногда давал ей свой автомобиль. Часто в него битком набивалась целая орава, а мать была за рулем. Они ехали в сельский ресторанчик в предгорьях Альп или же объезжали вокруг всего озера. Отдыхали за деревянными столами, под виноградными гроздьями, и к вечеру совсем трезвых не оставалось, даже мать не была исключением. Тогда крышу «фиата» откидывали, а крестьяне на полях покачивали головой, провожая взглядом странную повозку, исчезающую в лучах заходящего солнца. И полицейские тоже улыбались. Никому, а уж тем более матери, не пришло бы в голову пригласить Эдвина. Но она часто приезжала на репетицию в «фиате», а потом отвозила его домой. Он все еще жил в промышленном районе. Она высаживала его перед дверью, не глуша мотора. И сразу уезжала.
На первые гастроли «Молодой оркестр» поехал не куда-нибудь, а в Париж. Ведь там проходил ежегодный фестиваль современной музыки, ставший знаменитым благодаря первому во Франции исполнению «Rhapsody in Blue». Мать посылала и получала телеграммы, и вот наконец все они — двадцать восемь музыкантов, их дирижер и она — сели в парижский поезд. На коленях у каждого лежал пакет с завтраком, который мать ночью приготовила у себя на кухне. Бутерброд с сыром и яблоко. А еще малиновый сироп в походных фляжках. Настроение у всех было восхитительное, они показывали друг другу на мелкие озерца и пруды, мимо которых проносился поезд. Тополя, плакучие ивы, разноцветные леса и кое-где деревушки с серыми домами. Между Базелем и Парижем земля плоская как сковородка. Они прибыли вечером, за день перед концертом, и нашли гостиницу, заранее рекомендованную первым контрабасистом. Мать сняла ее целиком, сверху донизу, и она оказалась еще более жалкой, чем представлялось матери в самых страшных фантазиях. Сырые стены, отстающие от стен темно-синие или бордовые обои. Но ведь они в Париже, нищета тут — часть фольклора, она делает еще прекраснее остальную часть города. Они, толпа щебечущих мальчишек и девчонок, гуляли по Латинскому кварталу, пялились на Сен-Жермен-де-Пре, а потом ужинали в заведении, которое называлось «А la Soupe Chinoise». Всем подали блюдо, которого никто не знал, стоившее три франка. А еще «un ballon de rouge»[4]: Эдвин, как светский человек, сумел даже правильно сделать заказ. Было уже поздно, когда счастливые и несколько в подпитии они очутились в своих постелях, гостиница задрожала от размеренного дыхания тридцати спящих мужчин и женщин, видевших сны в мажоре, и будь у поздних прохожих слух, они могли бы их услышать. На следующее утро мать совсем одна отправилась на метро инспектировать зал. Это была темная нора без окон, все было завешено транспарантами синдиката общественного парижского транспорта, но вечером, при сценическом освещении, тут будет захватывающая атмосфера. Во всяком случае, так уверял представитель организатора, молодой человек, старавшийся походить на Троцкого. Мать расставила стулья и пюпитры. Репетиция в зале прошла к общему удовлетворению, от возбуждения никто не заметил, что в зале не работает отопление: был еще только октябрь, а холод стоял, как в декабре, и в зале было не больше двенадцати градусов. Вечером теплее практически не стало. Пришло тридцать четыре слушателя, среди них неприметный, кутающийся в толстое пальто Морис Равель, сидевший в третьем ряду с краю, рядом с молодой женщиной, кончик носа которой выглядывал из многочисленных мехов. «Молодой оркестр» играл песни Вилли Бургхартда на темы Тагора, сарабанду для струнного оркестра Армана Хибнера и Вторую сюиту того самого Равеля, который сидел в зале. После концерта Равель прошел вперед и пожал Эдвину руку. «Bien, tres bien, — пробормотал он. — Continuez comme ça»[5]. То, что он не пошел со всеми ужинать, не испортило хорошего настроения, и Эдвин объявил, что еда и выпивка за счет «Молодого оркестра». Мать сначала побелела от ужаса, а потом и ее захватила всеобщая радость; в конце она весело заплатила сумму, превратившую только что составленный годовой бюджет «Молодого оркестра» в ненужную бумажку. В два или три часа ночи все были сыты и пьяны, а «Молодой оркестр» обанкротился. С песнями шли они по всему бульвару Сен-Жермен, их гостиница располагалась в одной из тесных боковых улочек. Эдвин подхватил мать под руку, она тоже громко пела, так же чисто, как и он. Пел весь оркестр, на много голосов. Пожалуй, это скорее были шедевры вроде «Иду к «Максиму» я» или «Хотел бы курицей я быть», чем произведения из их репертуара. В гостинице, где все дурачились и обнимались, Эдвин каким-то образом очутился в комнате матери и поцеловал ее. Конечно, она отвечала на его поцелуи. Он был ее суженым. Он остался на всю ночь, на короткий остаток ночи, и, когда наступил серый рассвет, они все еще возились, смеясь, влюбленно обнимаясь и целуясь, довольные и расслабленные. Было чудесно. В семь утра мать встала — Эдвин остался в постели, — потому что ей нужно было перед отходом поезда заехать в зал. Расчет и забытая скрипачом фетровая шляпа. Там был опять юный Троцкий, и тоже невыспавшийся. Мать получила причитающуюся сумму за тридцать два заплативших слушателя — довольно небольшую, подписала квитанцию и на прощание поцеловала революционера. Он не знал, куда деваться от смущения, и покраснел до корней волос. Мать надела шляпу скрипача и помчалась на Восточный вокзал, вскочила в последний вагон поезда и с трудом втиснулась рядом с виолончелисткой — все купе были забиты. Эдвин тоже был где-то там и читал партитуру. Теперь все были спокойнее, чем по дороге туда. Мать тоже заснула, прислонившись головой к плечу подруги. Потом она смотрела на проносящиеся мимо пруды с ивами. На коров, лошадей, крестьян, провожавших поезд взглядом и чесавших в затылке. Когда они приехали домой, была уже снова ночь. Расставались без особых прощаний. Мать пошла домой пешком, через весь город. Листва шуршала у нее под ногами, а сердце горело огнем.
На следующее утро умер ее отец. Не было и шести утра, когда мать, все еще пылающая от пережитого, вбежала в салон, потому что, возясь на кухне с кофейником, услышала что-то вроде вскрика, невнятного призыва о помощи, яростного пыхтения. Ультимо лежал рядом с пальмой в кадке и сжимал в кулаке правой руки скомканную субботнюю газету. Он неотрывно смотрел вверх, на мать и судорожно дышал широко открытым ртом. Мать сразу поняла — это конец. И в самом деле, когда меньше четверти часа спустя в дверь спешно вошел врач, Ультимо уже затих и не двигался. Врач опустился рядом с ним на колени, послушал сердце и легкие, пощупал пульс и посветил фонариком в глаза. Когда он закрыл их двумя пальцами правой руки, губы матери задрожали. Дрожал подбородок и руки, дрожали колени, так что она опустилась на скамеечку. Вот он лежал, Ультимо, голый — халат на нем распахнулся, — чужой и сердитый. Толстые губы. Седые волосы, проволочная борода. Черная кожа. Мать дрожала всем телом, ей пришлось ухватиться за полку камина, когда она встала и набросила на него одеяло. Врач прочистил горло и сказал: «Ну что ж, мне пора», и только тогда она увидела, что он был одет в дождевик прямо поверх бело-синей полосатой пижамы и обут в домашние туфли на босу ногу. «Выше голову, барышня!» Он закрыл за собой дверь. Мать дрожала еще час и занялась организацией похорон, не осознавая ничего, как будто это были очередные гастроли оркестра. Объявления о смерти в газетах, множество уведомительных писем — почти сотня, адресованных во Францию, Италию, США. Церковный приход. Похоронное бюро. Она выбрала королевский гроб, несмотря на то — или же потому, — что Ультимо никогда бы в такой не лег. Похоронен он был на кладбище на бывших городских укреплениях, давно уже, собственно говоря, закрытом, в саду со множеством астр и старых деревьев, откуда мертвые могли обозревать озеро и далее до самых белеющих гор. После женитьбы Ультимо приобрел семейную могилу на четырех покойников. Его жена уже девять лет как лежала там. Теперь лег и он. Мать, моя мать, пятьдесят пять лет спустя была похоронена с ним рядом — так что сейчас там осталось свободным еще одно место. Гробница и сегодня расположена на том же месте, между огромными, как замки, усыпальницами семейств Шойхцер-Фом Моос и Эбматингеров — после смерти жены Ультимо заказал надгробные скульптуры у того же скульптора, который создал погребальную композицию для Эбматингеров, — и надгробие изображает сломленного скорбью мраморного ангела с огромными крылами, который поддерживает мужчину в шляпе и маленькую девочку, распростертых над телом женщины. Оба они высечены из темноватого камня, а девочка выглядит как беременная на сносях. Стоял лучезарный осенний день. Небо синее, как на картине, высоко в небе парили птицы. Половина города — конечно, за исключением Бодмеров, Монтмоллинов, и Лермитьеров — столпилась среди плакучих ив и храмоподобных склепов, надписи на которых прославляли необыкновенных покойников. Священник говорил, а мать во время его певучих молитв ждала, что грянет гром небесный и докажет и ей и священнику, что Ультимо даже мертвым не хотел иметь ничего общего с этим Богом. И что мать дерзко нарушила его последнюю волю — завещания не было. Что его богом всегда был лев. Но ничего не случилось. Один из друзей юности сделал жалкую попытку поведать о смешных выходках их студенческой поры, а в конце, выступая в качестве основного оратора, директор машиностроительного завода похвалил трудовую этику своего сотрудника. Закончил он словами, что без деятельного участия покойного производство грузовых автомобилей никогда бы не достигло такого уровня, которого оно достигло. Вернее, он собирался закончить этими или похожими словами, но его прервал приступ кашля такой силы, что он остановился посреди предложения, кашляя, подошел к матери, и, продолжая кашлять, пожал ей обе руки. Затем все, включая все еще покашливающего директора, спустились в ресторан на озере, одно из элитных заведений города. Сидя вокруг столов с белыми скатертями, ели мясо и сырокопченый окорок и пили вино с родины Ультимо — логика коалиционной политики на израильский манер — правда, кьянти, а не бароло, но тем не менее. Но надлежащее настроение все никак не создавалось. Наоборот, несмотря на попытки некоторых мужчин и женщин изобразить печально-торжественные воспоминания, с каждым проглоченным куском и выпитым глотком все становились еще более раздраженными, смущенными, испуганными. Один из них, прокурор по делам молодежи городского суда, уже после двух бокалов подвинулся рассудком и громко разговаривал сам с собой. Его сосед, совладелец частного банка, покраснел от гнева и заорал на прокурора: «Я что, должен это выслушивать? Должен выслушивать? Должен?» — ударился в слезы и побежал в туалет. Никто не мог, да и не собирался заниматься им, потому что многолетний партнер Ультимо по шахматам, нотариус, который как-никак женился на одной из Лермитьер, хотя и по боковой линии, ударил с гневом кулаком по столу, попал по своему бокалу — бокал разбился на мелкие осколки — и кричал, размахивая окровавленной рукой, что это наказание Божие, наказание Господнее. Он всегда это говорил. Все, все пропало, будущего не будет. Кровь брызнула через весь стол и попала на блузку виолончелистки. Она вскочила и в ужасе смотрела на свою запятнанную грудь. Все были возбуждены из-за дурных известий с Уолл-стрит. Там не было никого, кто за одну ночь не потерял бы половины или всего состояния. Вскоре все стояли у столов и орали друг на друга, как будто тот, кто перекричит других, получит последний шанс. Владелец частного банка тоже вернулся, он один сидел теперь на своем месте и по-прежнему тихо плакал. Какая-то женщина, дама в норковом боа и с золотыми браслетами, пытаясь успокоить двух мужчин, бросилась между ними — между своим мужем и любовником — и получила такой сильный удар в лицо, что перелетела через стул и очутилась под столом. Трудно сказать, кто ее ударил, муж или любовник. Возможно, оба. Во всяком случае, оба пытались поставить ее на ноги, бормотали извинения, но она не желала, чтобы ей помогали, и кричала из-под стола, что оба они одинаковые, ни у того, ни у другого не стоит. Никакой разницы, ну никакой. Да, да, пусть все слышат, ни один из них ни разу не сделал ее счастливой. Ни единого раза. Она выползла из-под стола и бросилась бежать, звеня браслетами, с кровоточащим носом, волоча за собой норковое боа. Для остальных это стало сигналом стремительно разойтись. Они толпились в узких дверях и, перегоняя друг друга, выбегали на улицу. Все: дальше — поднятый ими гомон и наконец — тишина, как после взрыва. Мать сидела за одним из столиков и неподвижно смотрела на опрокинутые стаканы, осколки, пятна красного вина и крови. Муха пожужжала, потом затихла, потом опять зажужжала. Наконец мать вздохнула, поднялась и осмотрелась. Вдоль одной стены зала за длинным столом неподвижно и молча сидели десять или даже двадцать гостей в черных одеждах, с красными, нет, с черными лицами, лесом волос и толстыми губами. Орда великанов с лапищами вместо рук, даже у детей. Мать впилась глазами в странных гостей, а те отвечали ей взглядом широко распахнутых глаз. Долго никто не двигался. Потом поднялся один из великанов, подошел к матери, раскрыл объятия и воскликнул: «Ма quarda un pò! Clara! La piccola Clara!»[6] Это были братья Ультимо и последняя сестра. А еще муж сестры, жены братьев, дети и внуки. Несколько дальних родственников, кузенов и кузин и еще кое-кто, про кого никто не знал, в каком родстве они с Ультимо, да и в родстве ли. Все они, несмотря на то что ни разу не были у живого Ультимо, захотели проститься с мертвым. «Vieni, Chiarina, siediti!»[7] Итак, мать села рядом с дядей. Теперь заговорили все одновременно. Даже у детей были голоса, как камни, падающие с гор. Мать попыталась отвечать и с восторгом поняла, что может говорить по-итальянски. «Сага zia! Carissimo zio!»[8] Она разговорилась: «...ah, se sapessi, zio mio, la mia vita! Dolori! Lacrime! Un martirio!»[9], становилась все смелее и стала вставлять то «magari»[10], то «dunque»[11]. Все теперь повернулись к ней и слушали, как она говорит. Ох, ах, это была их кровь! Она все больше чувствовала себя под защитой этих великанов-горцев, становилась все меньше, ей это было позволено. Клара, lа piccola Clara. Из ресторана они уходили далеко за полночь — счет поглотил, наверное, все оставшиеся у матери деньги, — крича и смеясь одновременно. Даже те, кто поехал просто для развлечения, а Ультимо и не помнил совсем, обнимались на прощание еще и еще раз, выкрикивая последнее воспоминание или прощальную шутку, уже совсем собравшись уходить. Мать махала им вслед, пока последний из вновь обретенной семьи не скрылся за углом улички в старинном центре городе, потом пошла домой, в свой опустевший дом. Она рухнула в постель, решив на следующее утро выспаться как никогда. До обеда, может, еще дольше! Она пообещала тетке и дядьям сразу же, не откладывая, самое позднее весной, приехать на виллу Домодоссола, посмотреть на дом из камней, в котором появился на свет Ультимо.