Сотворение мира.Книга первая - Закруткин Виталий Александрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конради повел лошадиной челюстью, кивнул головой и проговорил деревянным голосом:
— Очень хорошо… Завтра отправимся в Лозанну…
Воровский каждый день бывал в городе. Закинув руки за спину, он ходил по узким, кривым улицам, любовался увитыми виноградом террасами, легкими виадуками, слушал журчание рассекавших город речонок и подолгу стоял на холме в старинном квартале, у древнего епископского замка.
Несколько раз он отправлялся с дочкой на берег Женевского озера, жадно вдыхал запах молодой зелени, смотрел, близоруко щурясь, как по ясной лазури неба проплывают розоватые облака.
— Вот уничтожат люди зло на земле, — задумчиво говорил он дочке, — и не будет тогда ни войн, ни голода, и еще прекраснее станет природа. Ты, милая, доживешь до этого времени и не раз вспомнишь трудную пору сотворения мира…
Двадцать третьего мая, вечером, Воровский с дочкой и сотрудниками сошел вниз, в ресторан отеля «Савой». Старик швейцар, увидев русского посла, который обычно обедал в шестом часу, почтительно поклонился, гостеприимно распахнул дверь.
Ресторан был пуст. Только слева, у колонны, сидел за кружкой пива и с газетой в руках высокий человек с лошадиной челюстью и пустыми, водянистыми глазами. Он мельком взглянул на вошедших и равнодушно уткнулся в свою газету.
Воровский и его спутники прошли в глубь зала и заняли столик в пяти шагах от колонны, возле которой пил пиво одинокий посетитель. Воровский сел к нему спиной, девочка в белой матросской блузке — слева от отца, а сотрудники — справа и напротив.
Когда молодой кельнер, беспрерывно кланяясь и расшаркиваясь, подал первое, дочка тронула Воровского за рукав.
— Папочка, — сказала она, — я хочу чего-нибудь холодненького.
— Vous êtes certainement déjà habitué à nos petits caprices, — улыбаясь, сказал Воровский кельнеру. — Apportez-nous, s’il vous plaît, une tasse de chocolat avec du lait glace.[17]
Кельнер понимающе кивнул головой и побежал, взмахнув полотенцем.
В эту секунду Конради бесшумно поднялся, оперся левым плечом о колонну и, выхватив из-под газеты браунинг, выстрелил в Воровского.
Тоненько и жалобно вскрикнула объятая ужасом девочка. Роняя стулья, вскочили оба сотрудника. Воровский упал, тяжело заваливаясь на бок. Пуля попала ему в затылок, он был убит наповал, но Конради выстрелил в него еще два раза. Потом он стал стрелять по сотрудникам посла. Оба они упали, обливаясь кровью, потянув за собой скатерть. Раздался звон разбитой посуды. Смертельно перепуганные, метались вдоль стен бледные кельнеры. Девочка в матросской блузке неподвижно застыла у окна. Широко раскрыв глаза, подняв худенькую детскую руку, словно ею можно было защититься от смерти, она молча смотрела на стоявшего у колонны Конради. Он бегло взглянул на нее, положил браунинг на стол, достал из кармана сигареты, зажег спичку. Огонек спички запрыгал в его дрожавших пальцах. Конради бросил спичку на пол, зажег другую, прикурил и сказал кельнерам:
— La police ne viendra donc jamais? Conduisez-moi à la magistrature…[18]
На следующий день швейцарская миссия в Берлине дала дипкурьеру Александру Ставрову визу на выезд в Лозанну. Теперь те бумаги, которые вез с собой советский курьер, не представляли опасности для конференции. Посол Ленина Воровский больше не существовал. Он лежал с размозженной головой в лозаннской кладбищенской капелле. Лорд Керзон мог безнаказанно вызвать к себе в отель турецкого представителя Исмета-пашу и продиктовать ему любой режим для проливов (что и было сделано). Пуанкаре мог позволить Керзону сделать это, как в свое время Керзон позволил Пуанкаре оккупировать Рур и грабить немецкий народ. Теперь они оба, и Керзон и Пуанкаре, могли сговариваться с Муссолини о совместных действиях против слабых народов мира. На конференции никто не разоблачал их закулисных сделок, некому было поднять голос протеста против их хитроумных махинаций — Конради «устранил» советского посла.
Вместе с группой товарищей Александр Ставров выехал из Берлина в Лозанну, чтобы сопровождать прах Воровского на родину. Он был настолько взволнован и подавлен, что ни с кем не разговаривал, ничего не ел. День и ночь он стоял у окна вагона и курил папиросу за папиросой. За окном расстилались зеленые луга, редкие клочья паровозного дыма тянулись над ними и таяли, бесследно исчезая в синеве горизонта.
«Вот он лежит там, мертвый, — думал Александр о Воровском, — такой одинокий в чужой стране. Теперь он никому не страшен на конференции. Узнав о его смерти, конференция даже не прервала очередного заседания, делегаты но пришли, хотя бы из приличия, почтить прах погибшего…»
Но Воровский не был забыт на чужбине. К дверям кладбищенской капеллы беспрерывно подходили толпы людей.
Шли рабочие-литейщики, пивовары, работницы табачных и шоколадных фабрик, пекари, женщины, дети из рабочих кварталов. Они шли в напряженном и строгом молчании, чтобы поклониться тому, кто отстаивал новый мир.
Когда Александр Ставров подошел к затянутому красным гробу, он не сразу узнал покойного. Воровский лежал странно помолодевший, без очков, в которых все привыкли его видеть, бледный, но такой живой и прекрасный, что казалось, он сейчас встанет, заговорит и на весь мир прозвучит его грудной, ласковый голос.
Нет, дипкурьер Ставров ошибся, думая об одиночестве Воровского на чужбине. Сто пятьдесят тысяч людей ждали вагон с прахом погибшего на Ангальтском вокзале в Берлине. Двести тысяч неподвижно стояли, запрудив окрестные улицы. Все уличное движение было приостановлено.
Министр путей сообщения Германской республики генерал Тренер, выполняя распоряжение своего правительства, отдал шифрованный приказ, чтобы траурный вагон еще до подхода к Ангальтскому вокзалу задержали где-нибудь в пути и только к исходу суток прицепили к другому поезду. Тренер думал, что массы людей не станут ждать на улицах семь-восемь часов. Но люди ждали. Они не разошлись и к вечеру, когда над Берлином разразился грозовой ливень. Все промокли насквозь, но никто не ушел, пока к перрону не подошел вагон с прахом Воровского.
Старые рабочие на руках вынесли гроб, положили на катафалк, и человеческое море двинулось на Унтер-ден-Линден, к зданию советского посольства. Там гроб установили в большом зале, возложили венки, множество цветов, а ночью при свете факелов бесконечное шествие направилось вслед за гробом к Силезскому вокзалу.
Дождь лил по-прежнему, заливал факелы, но взамен одного погасшего факела люди зажигали десятки новых и шли, освещенные их багряным светом. На перекрестках шествие останавливалось, звучали короткие речи, потом все шли дальше.
Александру запомнилась речь уже немолодого немецкого коммуниста Вильгельма Пика. Он забрался в кузов стоявшего у тротуара грузовика, снял кепку и сказал громко и внятно:
— Сердце большевика Воровского перестало биться. Его остановили подлые убийцы, враги человечества! Но сердце революции бьется, живое, гневное сердце! Его не пробить нулями, не умертвить. Дело, за которое отдал свою жизнь товарищ Воровский, бессмертно…
По лицу Вильгельма Пика, как слезы, бежали струйки дождя; черное небо озарялось голубоватыми вспышками молний; по теплым камням мостовой яростно шумели потоки воды, а вверху, буйный, грозовой, грохотал гром.
Александр плохо слышал то, что говорили стоявшие на грузовике люди, но всем сердцем чувствовал, что в их речах, как и в грохоте грома, как и в яростном шуме воды, слышится голос народов, уже начавших долгий и тяжелый труд сотворения нового неба и новой земли…
3Обсаженная по краям тремя рядами кукурузы, ставровская бахча зеленела на пологом склоне холма, за прудом. Слева и справа лежали участки Антона и Павла Терпужных, Тимохи Шелюгина, Плахотиных, деда Силыча.
Еще в июле Дмитрий Данилович с сыновьями привез сюда жерди, воз овсяной соломы и соорудил просторный крутоверхий шалаш. В шалаше остро пахла чуть потемневшая, с медным отблеском солома, постоянно держалась прохлада, и Андрей с Ромкой дни и ночи проводили в поле, гоняли прожорливых ворон, пекли кукурузу, а в полдень отлеживались в шалаше, читая добытые по случаю книги.