Все проплывающие - Юрий Буйда
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты часто здесь бываешь? – спросил он, не глядя на меня. – Я – часто.
Я попытался объяснить, что пришел сюда просто поглазеть на «братскую могилу» – на гранитную плиту с датой 1761 год.
– Ну так пойдем.
Он легко поднялся и зашагал по аллее, даже не посчитав нужным убедиться, следую ли я за ним. Это придало мне храбрости. «Учителя не убивают учеников, – подумал я. – Да еще в двух шагах от школы».
Он был невысок, но сутулился. Одежда – плохо выглаженная серая рубашка и пузыристые брюки – висела мешком на его сухом, тощем теле, увенчанном головой в форме куриного яйца, слегка поросшего сивым волосом. Веки у него всегда были полуопущены, словно он стеснялся смотреть на мир во все глаза. Толстоватые губы были светло-лилового цвета. Учителем он считался не из вредных. После смерти жены и замужества единственной дочери – ее сонное миловидное лицо никому, наверное, не удалось бы запомнить даже с третьего взгляда – Дер Тыш жил одиноко и замкнуто. Каждый день он покупал в магазине на Липовой кулек дешевой рыбной мелочи, которую по утрам скармливал сбегавшимся со всей округи ничейным кошкам. На общественных началах вел в школе фотокружок, в который в начале года записывались десятки желающих, – но уже к пятому-шестому занятию оставались двое-трое.
Высоко поднимая ноги, Дер Тыш пересек неширокую поляну, заросшую ломкой бледной травой, и присел на корточки перед серой гранитной плитой. В четыре руки мы принялись расчищать надписи от мха и лишайника. Впрочем, вскоре выяснилось, что надпись была одна – дата, 1761 год, остальное – причудливо сплетающиеся линии, которые складывались в некий орнамент. Похоже, это был какой-то рисунок.
– Это изображение грифа, с древности жившего где-то в здешних лесах, – сказал Дер Тыш. – Он таскал телят и овец, и однажды его убили. Внутри птицы обнаружили ржавые доспехи коня, на котором сидели ржавые доспехи рыцаря.
Я сонно кивнул. Да, конечно. Доспехи рыцаря, сжимавшего ржавой рукой белую хоругвь госпитальеров. Разумеется. Предприимчивые люди делали из ребер гигантских грифов отличные боевые луки. Прямые грифовы когти шли на наконечники для стрел, которыми со ста шагов пробивали обитый стальными пластинами щит. А лучшую тетиву для таких луков плели из ведьминых волос, которые за большие деньги выкупали у палачей.
– Палачи – их было трое – жили в проулке за церковью, рядом с рыночной площадью, – с невозмутимым видом продолжал Дер Тыш. – Их искусство славилось не только в немецких и польских землях. Говорят, именно велауского палача пригласили в Московию, чтобы вздернуть на виселицу крошечного сына второго Лжедмитрия. После этого палач забросил ремесло и ушел в монастырь. В самом же Велау виселица стояла на берегу Преголи. Колдуны со всей Восточной Пруссии приходили сюда со своими собаками, чтобы выкопать корень мандрагоры, выраставший там, где на землю стекал жир висельника. Собака вытаскивала корень из земли зубами, после чего погибала в ужасных мучениях.
Он молитвенно сложил руки и смежил веки, словно соболезнуя погибшим псам. Погибшим в ужасных мучениях, чему Дер Тыш, несомненно, был свидетелем.
Я так был поражен его рассказом, а еще больше – его устрашающе неживой манерой речи, что даже не задумался об источнике, из которого Дер Тыш мог бы почерпнуть все эти сведения. Разумеется, таким источником могло быть только воображение. Как у меня. Как у других переселенцев, ничего не знавших о Восточной Пруссии и относившихся к ней как к чужой земле, засеянной чудесами, выраставшими в чудовищ. После того как последний эшелон с депортированными немцами ушел в сторону Позевалька, на этой земле не осталось ни одного человека, который о восточнопрусском времени и пространстве мог бы сказать – «Это я». Переселенцы оказались в плену мифов и легенд. Когда они говорили о прошлом этой земли, они напоминали людей, пытающихся поутру передать словами те смутные или, напротив, болезненно яркие образы, которые явились им в сновидении. Дер Тыш же говорил: «Здесь была часовая мастерская Михаэля Келлера» или: «Там стоял единственный в мире ресторан, где подавали двести блюд из речных мидий. Первый этаж был облицован голубым кафелем, второй – розовым», – и было в его тоне нечто такое, что заставляло верить: да, здесь была мастерская, а там – ресторан. Голубой и розовый. Еще бы. Как в сказке. Значит, правда. Там и тогда жили грифы, глотавшие тяжеловооруженных рыцарей-госпитальеров, грифы, из ребер которых делали отличные боевые луки. А что еще из них могли делать?
Очнулся я только возле его дома. Посмотрев на меня печальными полусонными глазами, он задумчиво пробормотал:
– Я мог бы научить тебя фотографии. Если хочешь, конечно. Искусству превращения времени в пространство.
Я кивнул. Конечно. Почему бы и нет? На прощание он предупредил, что страдает «недержанием банальных сентенций», и попросил не придавать этому значения. Я тотчас обещал, поскольку все равно не знал, что такое банальные сентенции.
Начались занятия в школе. Объявили запись в фотокружок. Разумеется, я стал одним из первых, кто вписал свое имя в тетрадку Дер Тыша. Вскоре я понял, почему кружковцам так быстро наскучивали эти сидения после уроков, во время которых Николай Семенович нудно рассказывал о свете, перспективе, преломлении лучей, композиции и сюжете. Люди в городке обзаводились фотокамерами вовсе не для того, чтобы создавать произведения искусства. В ателье «Три пальмы» к Андрею Фотографу шли семьями – сняться на память, шли поодиночке – сняться на документы. Андрея приглашали на свадьбы и похороны, но никогда – запечатлеть пейзаж. Сам Фотограф, носивший широкополую шляпу и длинный шарф, небрежно обмахнутый вокруг шеи, помнил лишь один необычный случай в своей профессиональной карьере: крошечные сестры-горбуньи Миленькая и Масенькая (одна была телефонисткой на почте и умудрялась приласкать любое слово – вроде «дежурненькая» или «деревянненький»; другая, зло сжав густо накрашенные губешки в ниточку, торговала с лотка плоскими пирожками с творогом – их называли «пирожками с алебастрой» – возле женского туалета на автобусной станции) вызвали его к себе домой, чтобы он запечатлел их безутешную скорбь над убранным цветами трупиком любимой собаки Мордашки.
Кружковцы скучали. Положение усугубили дожди, зарядившие как раз во время выходов на съемки. И вскоре единственным слушателем Дер Тыша оказался я. Учителя это вовсе не огорчило, напротив, оставшись со мной один на один, он преобразился, став тем отважным фантазером, который покорил меня историей о грифе и мандрагоре.
Вдвоем – он с «Лейкой», я со «Сменой» – мы бродили по городу и окрестностям. Он говорил, я слушал. Учитель рассказывал о несчастном святом Адальберте, прибывшем в не знающую пива страну просвещать пруссов и павшем от руки язычника; о первых рыцарях, шедших в пустыню ужаса, тьмы и хлада, простиравшуюся от Вислы до Немана и столетиями служившую полем для нескончаемых битв немцев, швейцарцев, англичан и бургундцев с поляками, литовцами, татарами и русскими; об английских детях, которые до сих пор поют песенку о бедном рыцаре, отправившемся в дикую Пруссию; о хвастливом Оттокаре Втором, приписавшем себе заслугу основания и строительства города королей – Кенигсберга; об отчаянных земледельцах-колонистах, спасавшихся от свирепых литовцев за стенами замков; о тысячах переселенцев из немецких земель, прибывших в Восточную Пруссию по призыву великого Фридриха и нашедших здесь спасение от ужасов религиозных войн; о замке Лохштедт, янтарной кладовой Ордена; о разбогатевших торговлей крестоносцах, насиловавших польских женщин, презрев орденский запрет целовать даже мать; о великом Гогенцоллерне, создавшем государство, где впоследствии находили прибежище литовские просветители, а также русские старообрядцы, бежавшие из-под железной руки Москвы на берега озера Душ и ставшие в 1914 году германскими солдатами, сокрушившими армию Самсонова на тех же полях, где за пятьсот лет до этого Ягелло и Витовт и их смоленские союзники разгромили крестоносцев Ульриха фон Юнгингена…
Он выстраивал грандиозные конструкции из сложноподчиненных предложений, доводя меня до головокружения причастными и деепричастными оборотами.
Продолжая говорить, он вдруг останавливался перед какой-нибудь стеной или деревом, устанавливал штатив, который всегда таскал с собой, и делал пять-шесть снимков. Я не мог понять, что же он нашел такого необычного в этом месте, в этой стене или дереве. Стена как стена, дерево как дерево. Как ни крути, это был чрезвычайно невыигрышный, невыразительный кадр, на что я Дер Тышу однажды робко намекнул. Он слабо улыбнулся в ответ, пробормотав что-то о выразительности невыразимого…
Весной, когда зацвели яблони, я пригласил учителя в наш сад, откуда открывался вид на топкий луг со стадионом в центре, на прегольскую дамбу и парк с нагромождением крон всех оттенков зеленого. Дорожка делила сад пополам и, вильнув лишь однажды, перед старой яблоней о трех стволах, упиралась в ржавую калитку рядом с бетонной компостной ямой, обсаженной соснами. Яблоня-то и заинтересовала Дер Тыша. Лицо его вдруг приобрело сердито-сосредоточенное выражение, глаза сузились. Он установил треногу штатива, долго смотрел в видоискатель, вращая кольцо наводки на резкость, – наконец нажал спуск. Потом еще раз. И еще. Он сделал тридцать пять снимков. После этого, не обращая на меня внимания, быстро собрал штатив и едва ли не бегом покинул сад. Раздосадованный его странным поведением, я решил больше не ходить в фотокружок.