Все проплывающие - Юрий Буйда
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В конце сорок четвертого советские войска вошли в Восточную Пруссию. В начале сорок пятого приблизились к Велау. Военнопленных угоняли в Померанию и далее – в Германию. Такая же участь – несмотря ни на что – угрожала и Соломину. Добрался ли бы он целым-невредимым до Магдебурга? Выбралось ли бы семейство Титце из восточнопрусского ада (беженцы сотнями гибли на льду залива Фришес Гафф)? На семейном совете решено было разделиться и вручить судьбы свои Господу. Титце с малой поклажей отправились на запад, чтобы попытаться через Померанию добраться до Лана, где жил брат господина Теодора.
Одетые в красноармейские лохмотья Соломин и Толя Афроськин двинулись лесами навстречу советским войскам. Через несколько дней оба выглядели как беглецы из ада. Смершевцы допрашивали их по отдельности. После проверки Соломина определили в саперный батальон, а Толю отправили за Урал, где он и сгинул в лагерях, так ничего и не рассказав о друге-предателе.
Младший сержант Соломин дошел до Праги, был ранен, контужен, награжден и в сорок девятом вернулся в Восточную Пруссию, уже получившую русское имя. Дом на Семерке занимали новые жильцы, которые слыхом не слыхали о Титце. Возможно, их депортировали, если они не успели уйти вместе с отступавшими немецкими войсками. Николай Семенович поднялся на второй этаж, лег на пол и прижался щекой к нагретой солнцем крашеной половице. Ничего не понимающая хозяйка дома заплакала. Он кое-как успокоил ее и ушел.
После бомбежек и обстрелов мало что осталось от городка у слияния Прегеля и Алле. Да и сами реки стали называться Преголей и Лавой. Но Николай Семенович остался здесь. Преподавая в школе, заочно окончил учительский институт, женился, похоронил жену, выдал дочку замуж – и остался один на один с памятью. Увлекся фотографией. «Лейку» добыл в репарационном складе за четвертинку водки. Нажил какой-то сердечный недуг. Много раз порывался отыскать Машеньку, но в сороковых-пятидесятых, да, впрочем, и в шестидесятых об этом и заикнуться было нельзя – ни властям, ни знакомым. Несколько раз он пытался поведать историю своей жизни так, словно все это приключилось с другим человеком, но всякий раз бывал осужден: «Пока мы на фронтах гибли и в тылу загибались, этот гад детей делал и масло лопал».
Тут Дер Тыш сделал паузу. Допил холодный чай, задумчиво покивал.
– Искусство памяти сводится к искусству забывания, – вдруг изрек он. – Впрочем, слово «искусство» тут лишнее, оно предполагает волю к забыванию. А все происходит помимо воли…
Его тесть господин Титце был человек не без странностей, каковые, впрочем, он никогда не демонстрировал. Когда же Николай однажды признался ему, что испытывает страх – и тем более сильный, чем острее ощущение счастья, – господин Титце сказал: «Ты боишься потерять… Веришь ли ты в Бога, Николай?» Соломин смутился. «Во всяком случае, ты слыхал о бессмертии души. Умирая, мы просто переходим в иной мир. Он точно такой же, как этот, – до крыла бабочки, до мозолей, до вздоха. Там мы проживаем еще раз прежнюю жизнь, от начала до того мига, когда она, в глазах живых, оборвалась. Рождаемся. Взрослеем. Женимся. Мучаемся теми же муками, радуемся теми же радостями. Умираем. Рождаемся… и так до бесконечности…» – «Но это же ад! – воскликнул Николай Семенович. – Что может быть ужаснее?» – «А кто тебе сказал, что наша здешняя жизнь – рай? Обе действительности, та и эта, одновременно реальны и иллюзорны. Все зависит лишь от места… от точки зрения… Это мучительно. Было бы удобнее считать иллюзией, сном ту реальность, но – увы. Если время бесконечно, мы пребываем в любой точке вечности. Если пространство безгранично, мы находимся в любой точке пространства…» – «Но вы же христианин, господин Титце! Все, о чем вы говорите, есть уничтожение Бога…» Господин Титце усмехнулся: «Отчасти ты прав. Но вместо «уничтожения» я бы предпочел воспользоваться каким-нибудь другим словом… например, взросление… или зрелость… Зрелость Бога, почему бы и нет? Это более мудрый Бог. Умудренный нашим опытом. Это, быть может, и более усталый Бог. И даже, наверное, более равнодушный. Хотя… я не думаю, что Бог кого-нибудь любит. Он не может кого-нибудь или что-нибудь любить. Бог – это созданный Им мир. Бесконечный и вечный, как сам Бог. Другому здесь нет места. Появление Другого – покушение на сам факт существования Бога. Любой Другой – бесконечный и вечный Бог, неизбежно вытесняющий Первого. Следовательно, Он в принципе не может любить или ненавидеть…» – «Но если мы вечны, – перебил его Соломин, – мы не нуждаемся в оправдании и любви, а наша жизнь, следовательно, бессмысленна!» Теодор Титце покачал седой головой: «Попробуй не связывать силу любви с силой смерти… это трудно… но, быть может, это и есть единственный выход…»
27 июля 1962 года маленькая дочка Соломина поймала на лугу в пойме Преголи бабочку-брюквенницу и принесла ее отцу в потном кулачке. Бабочку отпустили. Николай Семенович прижал к губам крошечную дочкину ладошку, источавшую слабый, едва уловимый запах лимона. Через секунду-другую запах исчез. Мужчина с трудом выпрямился и огляделся. Луг. Река. Черепичные крыши над липами. Истомный звон стрекоз. Девочка. Ее ладошка, тонко пахнущая лимоном. Он. Все это было, вдруг понял он. Было – в июле 1944 года. В конце июля. Быть может, даже 27-го. «Жаркий денек», – сказала Машенька. Ее полноватые плечи шелушились – весь день провела на солнце. Глаза ее потемнели. Николай с дочкой на руках (он принес ее, заснувшую, с прегольского луга) стоял под яблоней о трех стволах и завороженно смотрел на облитую медовым светом женщину, на ее плечи и руки, на потемневший от пота ситец на груди. Уложив девочку на полотенце, расстеленное на траве, он набрал под колонкой воды и вернулся к яблоне. Машенька скинула халат и принялась обливаться из ковшика, поглядывая через плечо на мужа. «Я не могу вытереться. – Она тихо рассмеялась. – Катя спит». – «Машенька, – прошептал он, – Господи, как же я люблю тебя. И девочек… и все-все это…» Обнаженная зеленоглазая женщина под яблоней, спящая в траве девочка, солнце, истомный звон стрекоз, тонкий запах лимона… Все это вспомнилось, едва он увидел старую яблоню в нашем саду.
– И поэтому вы тридцать пять раз сфотографировали эту яблоню, – пробормотал я. – Ту самую…
– Дело не в яблоне. – Он вздохнул. – Это то самое место. Только что время другое… как нам кажется… Она там стояла.
Кажется, я начинал догадываться:
– Вы снимаете памятные места?
– Да, в каком-то смысле – памятные. В том смысле, что они в той жизни. В истинной. Возможно, истина и счастье спрятаны в том мире, который мы привычно считаем иллюзорным, существующим лишь в нашей памяти, в нашем воображении… Но память реальна. Это сложное сочетание электрических сигналов (я вздрогнул от неожиданности), пронизывающих материю мозга. Следовательно, эта иллюзия – материальна. И я обречен стремиться туда, хотя и не уверен, что цель достижима…
Я кивнул. Почему бы и нет? Возможно. Я даже вежливо осклабился: с сумасшедшим нужно быть поосторожнее. Побережнее.
После 27 июля 1962 года (листок календаря с заветной датой был приколот у изголовья его постели) его увлечение фотографией приобрело новый смысл. Отныне он стремился запечатлеть все места, где когда-либо бывала Машенька Титце-Соломина. Вспомнить, как она там – или тут – сидела. Стояла. Лежала. Куда смотрела. Туда. Нет, пожалуй, все же – туда. Голова повернута, глаза полуприкрыты, в правой руке ветка сирени. Или в левой? Пожалуй, в левой. Шагнула. Прищурилась. Значит, солнце было там. И он выжидал у невзрачной стены той минуты, когда солнце займет тогдашнее положение, чтобы запечатлеть пустоту. Здесь. И там. Ведь Машенька проживала ту же жизнь, и рано или поздно она незримо возникнет у той стены, как тогда, 14 мая 1942 года. Или как тем сентябрьским вечером 1943-го. Он напряженно изучал негативы и готовые отпечатки. Иногда ему начинало казаться, что на негативе было что-то такое – тень? царапина? – что почему-то не передалось позитиву, и он менял освещение, объективы, реактивы, пленку… Он накладывал негатив на негатив, третий – на четвертый, чтобы добиться сгущения пустоты, чтобы едва различимая тень стала отчетливо различимой, плотной, плотской. Фигурой. Лицом. Взмахом полноватой руки. Веткой цветущей сирени. Детской ладошкой, пахнущей лимоном…
«Синие губы не любят жизнь», – вспомнились мне слова отца. Иногда он замирал перед зеркалом, подстерегая тот миг, когда его отражение, утратив бдительность, позволит себе жест или улыбку, выдающие его самостоятельную – ту – жизнь. Иногда ему мерещилось, будто он улавливал это робкое движение, и это пугало его: встреча с самим собой не сулит счастья. Во всяком случае, такое счастье – лишь для отчаянно смелых людей, а он был не храброго десятка. Впрочем, он избрал иной ад.
Он показал мне фотоснимки, на которых трудно было что-нибудь разобрать: наложенные друг на дружку негативы сгущали контуры предметов до полной неразличимости, словно погружая их в древний хаос слитного существования. Возможно, это и был образ того мира, который, расслаиваясь, разжижаясь и распадаясь, частями входил в наш мир смертных форм.