Моя мужская правда - Филип Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тут сказано…
— Тут много чего наговорено.
— Тут сказано, что ты надел на себя нижнее белье Морин: трусики, бюстгальтер, чулки… Он что, рехнулся?
— Это я сейчас рехнусь. Читай, читай.
— Неужели ты и вправду… — На ее глазах выступили две слезинки.
— Какая уж правда! Бред собачий. Больное психоаналитическое воображение. Чулки я не надевал, не надевал! Не на бал трансвеститов собирался. Собирался сказать: «Смотри, Морин, кому из нас к лицу женские трусики! Вот как устроена наша семья». И все. А Шпильфогель ничего не понял. Хренов аналитик!
Сьюзен, покачав головой, снова уткнулась в журнал. Но через минуту уронила его на колени.
— Бедный Питер…
— Почему — бедный?
— Твой доктор пишет…
— О сперме?
— Да.
— Это тоже было — со мной, а не с итальянцем. Но уже прошло. Нет, ты читай, читай!
— Хорошо, — и Сьюзен кончиком мизинца смахнула две свои слезинки, — только не надо кричать. Как он мог такое напечатать? А врачебная тайна? Шпильфогель поступил неэтично и непрофессионально. А ты еще говорил, что он дельный специалист. Умный и прозорливый. Ничего себе ум и прозорливость!
— Дочитай до конца, Сьюзен, эту напыщенную бессмысленную писанину, до самого конца, все подряд, с цитатами из Гете и ссылками на Бодлера, притянутыми за уши, чтобы доказать связь между нарциссизмом и искусством! А что здесь, собственно, доказывать? О господи, «как писал Софокл» — хорошенькое доказательство! Не пропускай ни строчки, Сьюзен. Но держись, не то упадешь. У него каждый абзац — как бездонная пропасть!
— Что ты собираешься делать?
— А что я могу сделать? На чужой роток не накинешь платок.
— Но нельзя же сидеть сложа руки и делать вид, будто ничего не произошло. Он выставил напоказ самое тайное! Обманул твое доверие!
— Увы.
— Это же ужасно.
— Кто спорит?
— Так сделай же что-нибудь!
Я позвонил Шпильфогелю. «Если вы взволнованы настолько, насколько можно судить по вашему тону…» — промямлил он. «Я взволнован гораздо сильнее,» — заверил взбешенный пациент. Доктор сказал, что, в принципе, готов задержаться после сеанса с последним пациентом и вторично встретиться со мной. Я выбежал от Сьюзен, огорченной не меньше моего, доехал на автобусе до Мэдисон-стрит и уселся в приемной Шпильфогеля, ожидая, когда он освободится. В голове выстраивался сценарий предстоящего бурного объяснения, в результате которого я, быть может, откажусь от услуг своего доктора.
Разговор действительно оказался резким, но ни к чему не привел. Мы возвращались к нему на каждом сеансе последовавшей недели. В конце концов именно Шпильфогель, несказанно удивив и озадачив, предложил мне поискать другого психотерапевта. Я, право слово, такого не ожидал. Просто представить себе не мог. Даже шок от чтения статьи был менее острым. Это я при случае намеревался отказаться от общения с ним, а не наоборот. Итак: шел привычный в последнее время ожесточенный спор; аргументы летели от кушетки к креслу и от кресла к кушетке. Вдруг он встал и, не отвечая на очередную резкую реплику, молча обошел стол и приблизился ко мне.
Обычно на сеансах я, лежа пластом, не видел лица доктора, но обращался к книжному шкафу, потолку над собой, фотографии Акрополя, висевшей на противоположной стене. Теперь же Шпильфогель оказался рядом. Я приподнялся на кушетке, сел.
— История зашла слишком далеко, — промолвил, кашлянув, доктор. — Либо вы забудете о злосчастной статье, либо мы прекратим сеансы. Продолжать в том же духе бессмысленно.
— Нелегкий выбор, — ответил я, чувствуя лихорадочное сердцебиение, а он стоял посреди комнаты, опершись рукой о спинку кресла. — Вы занимаетесь мною уже больше двух лет. Сколько нами обоими вложено в лечение — сил, времени, надежд, денег. Я не считаю, что здоров, и не думаю, что в состоянии сам себе помочь. Да и вы, наверняка, придерживаетесь того же мнения.
— Согласен. Но вы расцениваете ту статью как «вероломную», «неэтичную», «постыдную» и «гнусную». Нет, нет, уязвленное авторское самолюбие тут ни при чем. Просто я сам в ваших глазах стал, естественно, человеком вероломным и гнусным. При таких условиях никакое лечение невозможно.
— Перестаньте, прошу вас. Я хочу остаться вашим пациентом.
— Из каких же соображений?
— Потому что я до сих пор боюсь остаться с собой один на один. Потому что с вами я чувствую себя сильнее. Потому что вы помогли мне окончательно порвать с Морин, а это вопрос жизни и смерти. Не избавься я от нее, был бы в тюрьме или могиле, без всякого преувеличения. Вы вернули меня к нормальному повседневному существованию. Вы были со мной в самое трудное время. Вы удержали меня от совершения неописуемо нелепых и неестественных поступков. Очевидно, что наше общение результативно. И все же, как ни печально, я не могу не придавать значения вашей статье, а уж тем более попросту забыть о ней.
— Мы говорим о докладе всю неделю. Мне нечего больше добавить в свое оправдание. Да и в чем каяться?
— В том, что поступили вероломно и неэтично.
— Опять двадцать пять! Именно столько раз я отмел все ваши обвинения. Не вижу в своих действиях ничего вероломного.
— Вы изложили в статье обстоятельства, не только доверенные вам, но опубликованные мною в качестве автобиографического очерка. И сделали это сознательно.
— Мы писали одновременно, я уже объяснял.
— А я предупреждал заранее, что намерен напечатать описание эпизода с перепутанным адресом.
— Видимо, запамятовали: намеревались предупредить. Я узнал о ваших творческих планах как о свершившимся факте, прочитав очерк в «Нью-Йоркере». На тот момент статья находилась уже в печати.
— Значит, надо было исправить эту часть статьи в корректуре. А что до моей памяти, так я ничего не запамятовал.
— Ой ли? Согласитесь: сначала вы пеняли на то, что, стремясь сделать пациента неузнаваемым для читателей, я намеренно дал неверное описание вашей персоны. Вы, мол, еврей, а не итальянец, прозаик, а не поэт и пришли ко мне в двадцать девять, а не в сорок. Такие искажения, дескать, вероломны и неэтичны. Теперь же выясняется, что вероломно и неэтично приоткрывать перед публикой ваше подлинное лицо. Разве такая чехарда обвинений может быть признана последовательной? Разве это не очередное свидетельство амбивалентности?
— Амбивалентность, как же! Не наводите, ради бога, тень на плетень. Вы и в разговоре, как в статье, напускаете туману на совершенно прозрачные обстоятельства. Давайте подробно обсудим написанное каждым из нас.
— Мы уже обсуждали написанное каждым из нас донельзя подробно. Не раз, не два и не три.
— И все-таки, даже если ваша статья уже находилась в печати, вы, прочитав мой очерк, не имели права оставлять ее без изменений, ибо в противном случае предстали бы (как, увы, и произошло) разгласителем чужих секретов и обманули доверие пациента.
— Я не имел возможности исправить текст.
— Тогда у вас была возможность отказаться от публикации.
— Не слишком ли многого вы от меня требуете?
— Что для вас важнее: какая-то статья или мое доверие?
— Боюсь, что не думал о необходимости подобного выбора.
— Но она имела место.
— Едва ли где-нибудь помимо вашего разыгравшегося воображения. Оставим это. Сами видите: наши отношения зашли в тупик. Разумней всего их прекратить. Пользы все равно не будет.
— Вы говорите странные вещи. Еще недавно я едва осмеливался выйти на улицу. Перед вами пациент!
— Совершенно нетерпимый к своему врачу.
— Придется потерпеть, — сказал я хорошо знакомым Шпильфогелю тоном хорошо знакомые ему слова: он частенько прибегал к ним, урезонивая меня. — Не будем категоричны. Поглядим на проблему со стороны. Кто-то знает или хотя бы подозревает, что некто собирается описать весьма важный для себя эпизод; неужели же первый, не спросив позволения второго, может использовать ту же тему в собственных интересах?
— О господи! Вы-то сами обращаетесь за разрешением к людям, о которых пишете?
— Я не врач, не психотерапевт! Сравнение совершенно неуместно. Писатель имеет право на вымысел. «Еврейский папа», скажем, основан на реальном фундаменте, но это не хроника моей семьи и не портрет Питера Тернопола или Греты. Неужели вы не понимаете? Многое берется из жизни, но в целом читателю предлагается выдумка, преломленное призмой творческого сознания отражение действительности. Я, доктор, сознательно даю свободу воображению, художнику ни к чему фотографическая точность и скрупулезное следование фактам.
— Мне вы в этом отказываете? — спросил Шпильфогель, глядя в упор.
— Само собой. Во-первых, объем и характер информации, получаемой вами, накладывает несомненные профессиональные ограничения. Если люди и доверяют мне кое-что, то отнюдь не самое интимное и не в надежде на исцеление. Вот видите, тут нечего возразить. Во-вторых, основная задача писателя — рассказать о личности персонажа. Цель психотерапевта — помочь больному. Роли несопоставимые! Вы занялись не своим делом, доктор Шпильфогель. Да, я отказываю вам в свободе на воображение. Лечите чужие болезненные фантазии, а не развивайте свою! Точка. Предмет спора исчерпан.