Современная датская новелла - Карен Бликсен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сижу я, на руки ее уставился, они прямо против моих лежат, кончики пальцев легонько так зеленого линолеума касаются, и мои морковки тут же, по соседству, когтищи четырехугольные, желтые, растресканные, и будто на ее ноготки глазеют, а те тоненькие, прозрачные, что лепестки у цветка, ежели на свет посмотреть. И вдруг она взяла да пальцы-то свои и подогнула, а мои тут вовсе ошалели, потянулись в ее сторону, поползли по столу да хвать ее за руку, это чтоб пальцы ей обратно разогнуть — брюки опять же, ихние проделки, — а она рук своих не отстранила и пальцы не разжала, а позволила моим наполовину под свои влезть, и тут я только ей в лицо посмотрел. Глаза у ней теперь были круглые и черные, сперва я подумал, она на меня глядит, потом нет, должно быть, позади что-то.
Слышу над ухом: «Что тут происходит?» Голос — будто малец под взрослого подделывается, пронзительный и ломкий. И вдруг гляжу — здоровенный мужик к столу подходит, я чуток оторопел. Лапы свои отдернул. И ее руки прыг в сумочку — и схоронились.
«Да нет, — говорит, — ничего, просто…» — и осеклась, а сама улыбнуться силится. Она бы, может, и сказала, мол, просто брюки знакомые, да ведь он-то бы навряд ее резоны в расчет принял. Я сижу помалкиваю, от брюк никаких инструкций нету.
Личность его мне сразу не приглянулась, но тут опять-таки мои резоны в расчет принять надо, у меня, к примеру, есть дружки ничуть не краше его обличьем, а мне хоть бы хны, и мурло толстомясое, опухшее, с подозрительными лисьими глазками, точь-в-точь как у этого, и пасть такая же, со спесивым оскалом, я сроду не мог понять, чего бабы находят в этаких образинах, а так товарищи они мне хорошие, мы бы небось и с этим сошлись и не одну бутылку вместе распили, кабы встретились и брюк бы этих самых на мне не было.
Ладно. Он, значит, ей: «Лез он к тебе?» А она: «Да нет, что ты, мы сидели болтали, ерунда, ты не беспокойся».
Болтали. Мы с ней слова не молвили. Вот как меня выгораживала, я, правду сказать, даже умилился на нее, хоть и знал, что дело все в брюках, а еще говорит «ерунда». Ей право, умилился, и от сердца отлегло, но вместе и досада меня взяла, тьфу ты пропасть, думаю, до чего ж бабы перед мужиками этими, здоровыми да нахальными, принижаются, ревности ихней боятся. Встал я из-за стола. Он ко мне поворачивается и сладким голосом: «Никак, — говорит, — вы уходить собрались, аккурат когда я пришел, странно что-то».
Ну, я, стоя-то, маленько приободрился. Верно, он меня на целую голову выше был, но я уж давно приметил, с долговязыми вся шутка вот в чем: ежели когда перед ними стоишь, хуже нет голову назад запрокидывать и к ихним ноздрям обращаться, — им только того и нужно, уж они возрадуются, и нос свой поудобней прилаживают, и ноздри блаженно раздувают, и по плечу тебя похлопывают, будто старый должок прощают. А я прямо на галстук его уставился, с широченным узлом, не чета моему, этот на заворот кишок смахивает, и говорю: «И то, — говорю. — Вот вы теперь сказали, так и взаправду довольно странно. Пойду, — говорю, — обмозгую это дело».
Он тогда в сторону отступил. Костяшки все примолкли, только слышно, как она опять лепечет, слова мои загладить хочет: «Я правду тебе говорю, он очень даже вежливо себя держал». А он ей: «Как же, я видел, ручку даже пожимал».
Вышел я из пивнушки, холод, ветер, брюки по мне полощутся. Я быстрым шагом прочь зашагал от того места.
А осень уж на дворе. Как туда-то топал, я про нее не думал, не до того было, нетерпелось посмотреть, куда нас занесет, меня с этими брюками. А теперь ясно увидел: осень. С вами так не бывает? Давно уж осень стоит, а ты вроде как не замечаешь, то есть знать-то знаешь и спроси у тебя кто, мол, какое нынче время года, разом бы ответил, осень, мол, само собой. Но потом в какой-то день вдруг и дойдет: листья валяются на дороге растоптанные, ветер задувает в штанины, сердце как-то по-чудному сжимается, будто глотка во время еды, о-хо-хо, осень пришла, — и удивительно станет, как же раньше невдомек было, ведь знал, уж которую неделю осень идет, только мимо все мелькало, а теперь вот сам в нее влез, и захочешь — да так просто на ходу не спрыгнешь. Сам ты теперь такой листок, грязью заляпанный, раздавленный, — и ни хрена с этим не поделаешь. К слову сказать, и с весной вроде того же бывает, как подумаешь, — ну ладно, ладно, давайте об осени. Шел я, значит, и на потасканные листья глазел, должно быть, совсем повесил голову, только и запомнил, что плиты под ногами, булыжники, окурки, собачье дерьмо, серебряные бумажки, серебряных бумажек прорва была, знаете, в какие конфеты заворачивают да шоколадные батоны, жалость одна смотреть на такие вот выброшенные, скомканные серебряные бумажки, затоптанные мокрыми башмаками, тоска проймет. Шел я и ужасно как переживал из-за той истории, но, думаю, черта ли без толку сокрушаться-то, твое дело сторона, сами как-нибудь разберутся, выкинь из головы, думаю, не похоже это на тебя, нюни распускать, своих, что ли, мало печалей, вот и думай о них, может, утешишься. Ну спасибо, чего проще было — то и дело оскользался на пожухлых серебряных бумажках. Она ведь меня боялась, та малютка. У меня худого и в мыслях не было, а вот поди ж ты. Одно ей только помогало — шоколадные батоны, и я ее пичкал, не скупясь, да какое там, во всей Дании столько шоколадных батонов не наберется, чтобы ее, бедняжку, успокоить. Было ей лет семнадцать, а мне двадцать с небольшим. Я уж тогда не новичок был, но с ней — не как с другими, всяких таких вещей и в помине не было, — приголубить ее хотелось, порадовать, как младшую сестренку, у меня только братья были, заботиться, как о сестренке, одевать покрасивше, добрым с ней быть, ласковым, в кино водить на что поприличней и чтоб она иногда хоть улыбалась — только уж тут вы меня не перебивайте, а не то я вовсе замолчу.
Н-да. Ничего у меня не вышло. И хуже всего, что я ее потом как-то встретил. От одного этого запить бы можно, кабы еще раньше с круга не спился. Я, помнится, ходил, высматривал, где бы дернуть, и нацелился зайти в одно такое местечко, знаете, над входом красная вывеска светится, а за дверью сразу швейцар, стреляный воробей, так тебя глазами и сверлит, — ну и как раз пара оттуда выходит, я отступил их пропустить, — жирный потаскун с девчонкой, узнал я ее, она меня, слава богу, не видела. Идет и громко хохочет уж не знаю над чем, да лучше б мне того хохота вовсе не слышать. От шоколадных батонов так не смеются. Так вообще ни от чего не смеются. На всем свете столько шоколадных батонов не наберется, вот какое дело.
Да, ну вот, шел я, значит, руки в карманы, борода в воротник упрятана, и про все про это раздумывал. Дороги не разбирал, не помню, как на набережной, возле воды, оказался, тогда лишь очнулся. Ветер дул крепкий, брызги в меня летели. Зябко было у самого края стоять, я, однако ж, не уходил, сам не пойму отчего, как наваждение какое. «Тебе бы потолок побелить не мешало». Ну и что будет, побелю, а дальше-то что?
Я, надо сказать, довольно далеко забрел вдоль набережной, — глухо, жилья нет, только пакгаузы закрытые и краны, в голых железинах ветер свищет. Какая-то одна посудинка, огни потушены, качается, поскрипывает на швартовах, другие все суда дальше в глубь гавани стоят, в тепле да уюте, там и свет, и людей много, и кабаки. Теперь, думаю, небось уж домой пришли, эти двое-то, перекоряются из-за меня, а может, из-за него, чьи до меня брюки были. Поди, еще и всыпал он ей, боров толстомордый, с такого станется, озлился, что со мной промашку дал. А она небось ревела, заискивала перед ним, потом отбиваться стала, шляпкой меховой в него кидалась, сумкой. А сама, может, думает, и поделом ей, раз она с другим-то так обошлась, отшила его, он и пропал, много дней на глаза не показывался. И, поди-ка, не раз, и не два так было, а он под конец все ж таки опять к ней приходил, но бабы, им ведь беспременно испробовать надо, сколько им спускать будут, они этим будто измерить чего хотят, красоту ли свою, мужскую ли любовь. Ну, меряла она, меряла, да напоследок и промерялась, через край хватила, а он тогда пришел, вот как я, на это место, и сиганул небось в воду.
Да что, думаю, за напасть, ведь уж решил, что не буду об этом. А и свое ворошить не было охоты. Чем же бы, думаю, потешить себя, будущее, разве, представить, то-то радости, новые ломти хлеба с маргарином, новые собутыльники, вроде меня же бедолаги, к ним и с горем-то своим не полезешь, самим не сладко, — еще, может, попалось бы что стоящее в киношке, да с этим я тоже покончил, не хожу. Не уследить мне стало, что на полотне делается, я все больше в зал смотрю, там жизнь-то. Люди вокруг, много, по двое сидят, им есть с кем, две руки в пакетике с конфетами встречаются, большая и маленькая, пакетик лопается, конфеты под стулья закатываются, гремят, как игральные костяшки, там, глядишь, шоколадный батон пополам разламывают, он ей галантерейно всю серебряную бумажку уступает, — до картины ли тут, я ее почти и не вижу, зато другого сверх меры насмотрюсь, так уж лучше дома, пара бутылочек с яркими наклейками, сидишь, в потолок глазеешь. Побелить бы его не мешало. Ну и что будет, побелю, а дальше что? И чего ты меня боялась, дурочка ты, я ж тебе только добра желал. О дьявольщина, опять, — нет, надо совсем перестать думать, кончить и все.