Новый Мир ( № 5 2005) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Исход военной судьбы героев соответствующий. Фарбер принимает на себя сложные и почетные обязанности командира. Отщепенца Лапина добивает армия — отправляет на штрафную службу в стройбат за промах, в котором на самом деле виновата доведшая его до полного одиночества и беспомощности армейская система. Пацифиста Монаха доламывает война: спасая себя и Егора, он убивает врага ножом. Его преданность заповеди “не убий”, его стойкое сопротивление военным законам — базовые принципы его жизни — оказались вмиг смяты войной, уничтожены ее логикой: убивай, не то жить не будешь.
Если Фарбера Некрасов в каком-то смысле поднимал до главного героя, то Егор и Митя сами тянутся за Монахом и Лапиным. Отверженные персонажи играют ключевые роли в жизни главных героев. Именно с ними Митя и Егор говорят о самом важном — о религии, войне, скором развале родной страны. Именно Монах спасает героя Прилепина, когда тот, совсем обессиленный, готов утонуть в пришкольном глубоководном овраге, — и именно Лапин дает Мите ключ-подсказку к постижению тайны человеческой свободы.
В образе Лапина, “сломанного человека”, скрывается указание на источник свободы внутри системы. Его трагедия абсолютной отдельности наталкивает Митю на догадку о спасительности внутреннего уединения, сосредоточенности на ценном для себя. Образ Лапина провоцирует героя на освобождение от маски бравого армейца, на естественность и одиночество, предосудительные для солдата, но для человека органичные и благотворные: “Хоть и вздыхал, демонстрируя свое недовольство, Митя, на самом деле ему было легко с Лапиным. Можно сутулиться, не расправляя, как это положено всякому молодцу-самцу, крепкую грудь. Можно — как он, расхлябанно и безвольно, — шаркать подошвами. Так ведь гораздо легче ходить в стоптанных болтающихся сапогах. Так гораздо легче — нести расслабленное, не втиснутое ни в какую маску лицо ”; “Ему, Мите, — еще один день постылой игры в солдатики: двигаться мужественно, матюкаться жизнерадостно, глядеть орлом . И нельзя хотя бы на день, только на сегодня, остановить конвейер, остановиться, отойти в сторону, задуматься, захандрить, выпасть из ряда …”.
Лапин потенциально свободен, но оказался слишком слаб для противостояния и вместо свободы угодил в отщепенство. Но Митя сильнее, он выстоит. Реальный бой за достоинство и независимость заканчивается гауптвахтой. В сцене драки Митин противник трижды назван самцом: автор сталкивает героя с символическим воплощением армейской маски “настоящего” мужчины, насилующего чужие воли.
Заключение на гауптвахте — наказание? — Награда. Узаконенное системой уединение, мечты, чтение захваченной с собой Псалтыри — все это укрепляет героя в его внутреннем раскрепощении. Караульные удивляются: Митя ведет себя не как заключенный — улыбается по утрам, уходит от печки дежурных в холодную камеру — лишь бы не поддакивать их неинтересным шуткам. При аресте героя обзывают “бунтарем х…вым” — по выходе на свободу он замечает неожиданно возросшее уважение солдат и офицеров. Герой выпадает из армейского режима (успевает встать, не спеша умыться и помечтать до крика “Подъем!”), перестает соблюдать формальности системы (не слишком бодро и отчетливо приветствует начальство). Офицер словно не смеет наказать Митю за нерасторопность, смотрит на него с любопытством — символичный знак того, что система утратила власть над ним.
Реальность символично реагирует на изменения в герое: из армейского ада через чистилище девятидневного заключения на гауптвахте выводит его на свободу. Апогей “армейского отупения” — в соседней комнате солдат играет в крутого убийцу и в припадке самоутверждения стреляет настоящими пулями по воображаемой жертве — оказывается спасительным для Мити, достигшего вершины самосознания: раненного, его демобилизуют и отправляют домой.
Почти одновременно он оказывается приобщенным к тому, что так долго ускользало от него: к родовому прошлому (после ранения у Мити останется такой же шрам, как у его бабушки после войны) и к выбранной им культурной принадлежности (Митя ловит себя на том, что поет в карауле русские песни). Герой переживает это как обретение истинной реальности: “Мите показалось, что он снял с себя кожу. <…> Теперь обнажен до позвоночника, и мир прикасается к нему по-новому, а он по-новому прикасается к миру. Ему действительно чувствовалось необычайно чисто и остро”.
Дмитрий Вакула перерос армию — и она отпустила его. Не так ли сошел с роковых подмостков казни и набоковский Цинциннат?..
Александр Карасев. “Запах сигареты”. “Капитан Корнеев”. “Своя позиция”. В рассказах Карасева орден армейской дури оказывается начищенным до блеска.
Рассказы отражают не столько даже крушение былой веры в армию как одну из функциональных, передовых систем, созданных обществом, сколько действительное разложение армии как таковой, скомпрометированность ее базовых организационных и этических ценностей.
В современном образе армии, беспечно тиражируемом в новостях и в кино, в анекдотах и приколах из писем срочников, доведены до предельного абсурда противоречия, обусловленные самой традицией военной подготовки. “Профессиональные убийцы — это и есть армия”, — говорит один из персонажей Гуцко. Но армия — это еще и профессиональные патриоты, профессиональные отцы-братья, которые “ребенка не обидят”, профессиональные красавцы мужчины (вспомним гусар). Этическая система армии была изначально основана на профессионализации интимных духовных качеств человека, на вменении в обязанность того, что должно быть предметом духовного поиска и личного выбора. Поэтому профессионально-этические идеалы армии оказались сегодня окарикатурены, осмеяны, скомпрометированы в практике жизни и в народном сознании.
Современному солдату осталось одно амплуа — армеец как профессиональный никто, без роду, без племени, без особых примет, один из многих. “Мы та же армия”, — слышала я слова одной монахини. Послушание, аскеза, бессемейность, добровольно принятые ради духовного спасения, в рамках насильственной и немотивированной армейской этики превращаются в систему подавления человека. “Хороший солдат — пустой и бездумный, с холодом внутри и ненавистью на весь мир. Без прошлого и будущего” (Бабченко). Аскеза оборачивается истощением, послушание — безынициативностью и дезориентированностью, бессемейность — полной отдачей системе, без права на частное время и дело, сиротством (“Вот так должны хоронить солдат. Быстро, четко, без лишнего шума. Детдомовцы — наилучший контингент для всех опасных государственных мероприятий” — Олег Ермаков, “Возвращение в Кандагар”).
Армия самодурствует, с безнаказанностью “деда” вводит свои, негласные предписания для военнослужащих. И в романе Ермакова “Знак зверя”, и в рассказах Карасева отражена порочная договоренность армейских низов и верхов о том, что унижения и лишения первого года службы каждый новичок в будущем компенсирует помыканием вновь прибывшими. Это делает любые демократические преобразования в армии невозможными: как раз когда у солдата появляется право остановить рабовладельческий конвейер, он умывает руки и почивает на чужих спинах. Образцовый армейский порядок зиждется не на разумной строгости, а на абсолютной — не дышать! — скованности младших и бесовской разнузданности старших по званию.
Разложение армии отражено в новой прозе через ее проверку войной.
В произведениях Гуцко и Карасева не раз появляется мысль о том, что для солдат война — спасение от армии. Оказаться на грани смерти — зато и пожить по-человечески. Сокращение срока службы для призывников, нормальное питание и сон, настоящее дело вместо участия в изощренных забавах “дедов”, дисциплина вместо озлобляющей муштры.
Война показывает, что армейская система не справляется с живыми задачами батального времени. В рассказе Карасева “Капитан Корнеев” отражена абсурдная неповоротливость армии в пространстве войны. Герой рассказа прибывает на небольшой пост в Чечне и с рвением еще не разочаровавшегося в своем деле человека принимается за искоренение безынициативности, отупения, дезориентированности солдат — качеств, воспитанных в них армией и на войне смертоносных. “В целях маскировки я запретил ношение незащитных золотистых кокард (один боец даже умудрился нацепить значок отличника и классность, а Кошевой так начистил бляху ремня, что чеченский снайпер мог бы, наверное, ослепнуть)”; “По ночам меня будил дежуривший сержант <…> и мы вместе шли проверять посты. Я относился к этой обязанности ответственно, не ленился подниматься на самые дальние посты, не обращая, случалось, внимания на ливень. Часовые почти всегда спали, сержант пинал их ногами; утром я читал перед строем лекцию, красочно приводил собственного изготовления примеры вырезанных ВОПов, рассказывал о проспавшей роте десантников, погибшей не так давно <…> я спрашивал у них — кто хочет стать Героем России посмертно? Желающих не было, но в следующую ночь посты вместо окликов все равно издавали похрапывания”; “…впервые ударил солдата, контрактника-чмошника, который улегся на посту спать, тут же после того, как я его проверил”. Задерганные армейскими порядками, солдаты воспринимают требования военного положения как очередные придирки начальства, на которые лучше забить. Но и руководящие чины, кажется, воспринимают поле войны как учебную карту, на которой флажки можно расставлять “от балды”: “…позиции наши были крайне неудачными, располагались на двух вершинах, зэушка вообще стояла на отшибе, за дорогой, — совершенная бессмыслица была в этой навязанной командованием полка диспозиции”.