Лихая година - Федор Гладков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А этапники в лохмотьях, с растрёпанными бородами и с чёрными лицами месили грязь босыми ногами, бродили из избы в избу и тревожили мужиков и баб своим видом, злобными жалобами и проклятиями. Заходили они и к нам в избу, одичалые, страшные, с безумными глазами, и, ругаясь, выли так, что дребезжали стёкла. Мать ставила на стол чашку щей и скорбно потчевала бедолагу. Он ел алчно, а потом молча и жутко плакал.
Через неделю все этапники ушли из деревни неизвестно куда.
Вторую зиму встречали мы без отца.
Отец уехал поздней осенью, словно украдкой убежал из села. Мать, повеселевшая, не скрывающая своей радости, на другой же день пошла на барский двор — на подённую работу.
По вечерам, в синих сумерках, я встречал её на горе, у прясла. Толпа баб и девок возвращалась с разливной песней, а её сердечный голос, чистый, как будто хрустальный, звенел в запеве так хорошо, что у меня замирало сердце и слёзная судорога сжимала горло. Я подбегал к ней и с наслаждением подхватывал песню всей грудью. Должно быть, она, вольная теперь, опять, как на ватаге, переживала свою свободу с самозабвенным ликованием.
Осеннее небо было плисово–синее, в звёздах, а прозрачный сумрак незаметно становился ночью, и крутые взгорья с буераками и тесные ряды изб и амбаров здесь, наверху, и там, внизу, за речкой, с далёкими копешками гумен — всё размывалось и тонуло в темноте. И, когда песня обрывалась на высоком девичьем подголоске, угрюмая тишина охватывала нас холодом и сыростью. Где‑то далеко, на столбовой пензенской дороге, дрожал и вспыхивал костёр: должно быть, там останавливался обоз на ночевую.
Так мы опять зажили с матерью вдвоём. Она каждый день ещё затемно уходила на барщину, а я до школы хозяйничал по двору: задавал корму корове и курам, ходил с вёдрами на коромысле за водой к колодцу, протапливал хворостом печь, варил себе картошку на завтрак, а потом бежал в школу. По нашим расчётам, хлеба и картошки у нас хватило бы до весны, а пшено, постное масло, чай да сахар мы понемногу покупали в лавочке у старосты Пантелея. Самовар я ставил каждый день по вечерам, когда приходила с работы мать, и мы чаёвничали вместе с нею долго, с наслаждением. Возвращалась она с работы усталая, продрогшая, с обветренным лицом, с посиневшими руками, и, как только входила в избу, сейчас же бросалась к кипящему самовару и грела над паром руки.
После чая я садился за уроки: писал, решал задачки и вслух читал ей стихи Некрасова. А она слушала очарованно: забывала о шитье или о пряже и смотрела на меня сияющими глазами, думая о чём‑то своём, о далёком и несбыточном. Я тоже смотрел на её лицо, стараясь постигнуть её думы, и замолкал. Она приходила в себя, вздыхала и просила жалобно:
— А ты читай, Федя, — уж больно гоже читаешь, словно песню поёшь. И как это читать‑то ты выучился? Чудо‑то какое! А я, кажись, в жизнь этой трудности не Еынесла бы… Счастливый‑то какой ты у меня!..
И вот тут‑то я и загорелся: надо сейчас же открыть ей это «чудо» Она совсем растерялась, как девчонка, и со страхом замахала руками, когда я хотел показать ей буквы. Подчинилась она только в тот момент, когда я взял её за руку. В этот вечер она понятливо запомнила пять букв и пропела несколько односложных слов. Это так потрясло её, что она уставилась на меня, застыла на минуту и трепетно обняла меня и прижала к себе. И я сразу понял, что эти пять букв и неожиданно рождённые ими слова, бессвязные, смешные и странные: «ах», «да», «дар», «пар» — огромное событие в её жизни, что для неё открывается какой‑то новый, таинственный мир. Она счастливо засмеялась, и я слышал, как гулко билось её сердце.
В эту ночь мы долго не спали: никак не могли успокоиться. Она не верила, что ей посчастливится научиться читать и писать: ведь женщинам это трудно даётся, а в селе не принято баб учить. Только келейницы да безмужницы сидят на псалтыри да на часослове: они от миру отреклись, как приснодевы, у них всё земное взято, а им ничего не дано. Они вымаливают себе книжным песнопеньем рай и не расстаются с лестовкой — лестницей на небо, но если бабы узнают, что Настл и гражданскую печать читает, они разахаются и на смех поднимут Но я её срезал двумя словами:
— А Раиса? А Прасковея?
Она покорно умолкла, но потом, вздохнув, с заботливой думой ответила не мне, а самой себе:
— Разве я им ровня? Они ведь себе дорогу проложили и кулаками и разумом. Они себе цену знают — гордые. И не одни, не сиротами живут, они умеют людей за душу брать, а люди‑то к ним льнут, как пчёлы к матке. Бывало, я около Прасковеи‑то с Гришей ни робости, ни страха не испытывала, на всякий рожон готова была идти. Вспомнишь, как Прасковея Олёну воскресила да как всех словно на дыбышки поднимала, и думаешь: аль я не человек? Аль я хуже других? Аль мне пути-дорожки заказаны?
Я негодовал на эти её сетования и даже садился на постели от возмущения.
— И не слушал бы тебя, мамка! Да ежели ты захочешь, на любой рожон пойдёшь. На ватаге‑то ты, как огонь, горела. А тут… Тебе и холера была нипочём: не боялась заразы‑то — сама к покойнице тёте Паше помчалась.
Я не увлекался, не преувеличивал: я знал её лучше, чем она себя знала. Я любил её беззаветно не только как мать, но и как самого близкого друга. Она для меня была товарищем и как будто ровней, да и с ватажных дней она привыкла относиться ко мне не как к ребёнку, а как к самостоятельному парнишке, который не боялся и за себя постоять, и не ударит лицом в грязь на работе и в казарме, да и её бывало поддерживал в минуты слабости и болезни. Так и сейчас я чувствовал, что она верит мне, как большому, что считает меня сильнее и умнее себя, как обладающего даром книжной премудрости.
По вечерам я читал вслух книжки, которые брал в школе, и она слушала моё чтение ненасытно, с упоением. Она переживала судьбу героев, как свою личную, волновалась, бросала своё рукоделие и смотрела на меня или с ужасом, или с горестным сочувствием, или с нетерпеливым желанием узнать участь людей, которых она воспринимала, как живых и близких, или с наслаждением смеялась над потешными их поступками.
Так, когда я читал о ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем, она до слёз смеялась и над тем и над другим.
— Вот дураки‑то! Как люди‑то от жиру бесятся!.. — От нечего делать!.. От скуки‑то можно ума лишиться до душегубства.
Особенно понравился ей «Мцыри». Она слушала, забывая обо всём, и шептала про себя отдельные звучные стихи. Я перечитывал ей эту поэму не один раз, но что‑то в ней было для неё тревожно–загадочным и угнетающим. Когда я заканчивал чтение певучих стихов, она долго молчал?, с лихорадочным блеском в глазах и со скорбной обидой в лице.
— Это чего он душу‑то свою сгубил? —упавшим голосом спросила она однажды. — Зачем он опять‑то назад, в темницу свою, воротился? Вырвался на волю и зверей не убоялся… И воля‑то перед ним раздольем открылась… И вот тебе — опять в келье… Знамо, лучше умереть, чем в неволе томиться.
Зная её и чувствуя её тоску, я понимал, что говорила она не о Мцыри, а о себе, о своей судьбе. Как и я сам, она эту поэму о Мцыри никогда не забывала и сжилась с ней на долгие годы. Я же, читая её многократно, выучил всю наизусть. Но стихи Некрасова она слушала тревожно. Как‑то она с грустной досадой сказала:
— Расстраиваюсь я, Федя, от этого чтения: горько да страдно, голодно да холодно… Аль мы это не знаем? Мы, бабы, лучше этого Некрасова умеем вопить да надрываться. А где отрада‑то? Вот Мцыри‑то хоть волю да силу свою почуял, сердце у него голубем забилось… И самой мне хотелось птицей улететь… А этот, Нехрасов-то, только ещё больше тоску наводит…
К рождеству она, хоть и с запинками, читала мои книжки, но быстро уставала. Мне ясно было, что она решила побороть эту трудность и добиться такой же бойкости и лёгкости в чтении, какой обладал я. Но я не мог понять, почему она артачилась и нервничала, когда я клал перед нею на столе свою школьную тетрадку и карандаш. В глазах её трепетал страх, она прятала руки и отодвигалась на край стола, словно видела в этой простой тетрадке и карандаше что‑то зловещее. Однажды я разозлился и закричал на неё. Она побледнела и застыла с мольбой в глазах. В эту минуту мне даже почудилось, что в чулане кто‑то со вздохом завозился, а по сумеречной комнате прозрачно проплыли тени. Я вспомнил, как бабушка Наталья разговаривала со своим домовым, и сам застыл от смутного ужаса. Но тогда я уже не верил ни в домовых, ни в чертей, ни в привидения — всё это первобытное и детское суеверие вытравили труженики ватаги, которые сами отвечали за себя и не боялись не только бога, но и нечистой силы кровососов–хозяев. Гриша, Харитон, Прасковья, Карп Ильич казались мне сильнее всяких чертей, а Иван Буяныч повелевал и морем. И мне уже смешно было представлять себе этих деревенских чертей с козлиными рогами и копытами, как бродячих голодных собак. Но мать невольно заразила меня странной тревогой и предчувствием какой‑то беды. Так мы, онемевшие, смотрели друг на друга и прислушивались неизвестно к чему. В её расширенных зрачках я уловил давно знакомую мне тьму, которую я уже привык не замечать. Эти волны душевных её переживаний были для меня непонятны, как тайна, и я чувствовал, что она в эти мгновения и видит и знает что‑то непостижимое, чего ни я и никто не увидит и не узнает.