Лихая година - Федор Гладков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он вдруг стал серьёзным и озабоченным. С опаской взглянув на меня, он рассеянно улыбнулся мне и, решив, вероятно, что я в надёжных руках и секрета отсюда не вынесу, тихо сказал:
— Боюсь, как бы вас, Лёля, не побеспокоили. Мне сдуру дали понять, что я неспроста делал сюда набеги.
Елена Григорьевна не ответила ему, а подошла ко мне и взяла меня за плечи.
— Оденься, Федя, и поднимись на горку. Знаешь для чего?
— Знаю.
Я на ходу надел шубёнку, схватил шапку и бросился к двери.
— Подожди! Если есть кто, ко мне не возвращайся.
Я вбежал на горку и огляделся кругом. Ни попа, ни сотского, ни Шустёнка я не заметил, зато увидел Максима–кривого: он брёл с палкой в руке вдоль амбаров.
Я повертелся на месте, изображая норовистого коня, и побежал к дедушкиной избе. Из‑за угла избы Серёги Каляганова я взглянул на улицу и увидел, что Максим стоит у амбара Кузяря, опираясь на палку, и смотрит вниз. Он, должно быть, наблюдал за избой Кости. Из‑за амбаров выбежал Кузярь и бросил в спину Максима большой мёрзлый шевях. Шапка слетела с головы Максима и упала на сажень от него. Он с воем обернулся назад, но Кузярь скрылся за амбаром. Максим, ругаясь на всю улицу, наклонился над шапкой, не с другой стороны новый шевях ударил его в бок. Он взбесился и по-стариковски юрко побежал с палкой на отлёте к амбару. А Кузярь выбежал из‑за другого угла, подхватил его шапку и улизнул в узкую щиль между соседними амбарами. Максим вышел, чтобы поднять шапку, но её на месте не было. Он поискал её зрячим глазом и, ругаясь на чём свет стоит, пошёл, угрожая палкой, на длинный порядок— домой. Кузярь ненавидел Максима так же, как и я. А с тех пор, как Максим хотел наклепать на мужиков начальству и потом в другой раз порол вместе с сотским Костю, Кузярь только и думал, как бы позлее мстить ему при всяком удобном случае. По ночам он выбивал ему стёкла в избе, и Максим забирался в баню, пока не застеклял окон. А однажды, когда Максим ушёл тёмным вечером к попу, Кузярь пробрался к нему в пустую избу, снял чуланную дверку, приставил её к выходной двери, а под неё поставил кочергу и ухват, осторожно вылез и плотно затворил дверь. Максим возвратился поздно, распахнул дверь, и на него обрушилось всё, что нагромоздил Кузярь. Максим упал, одурев от страха, выполз на двор и с рёвом побежал к соседям. Такие проделки Кузярь устраивал не раз и приклеивал хлебом бумажки, написанные печатными буквами: «Это за порку», «Это за ябеду», «Ворогу житья не будет». Поп в проповеди обвинил б этих проделках беспоповцев и крамольников, а староста с сотским на сходе грозили бесчинникам холодной жигулёвкой. Кое‑кто из стариков и старух осуждал неуловимых озорников, но и в церковной ограде и дома люди потешались над Максимом. На сходе мужики встречали угрозы старосты и Гришки хохотом. Максима и боялись и ненавидели, и все злорадствовали, когда какой‑то потешник устраивал с ним озорные проделки. Но никто не думал, что так зло мог озорничать кто-нибудь из подростков: все были уверены, что Максима изводит кто‑то из парней или мужиков.
Когда Максим, размахивая палкой, торопливо прошёл без шапки по улице длинного порядка, я побежал к Кузярю. Он стоял у своего амбара и, зло посмеиваясь, смотрел вслед Максиму.
— А я всё видел!.. — крикнул я ему ещё издали. — Так ему и надо: он подсматривал за учительницей.
Мы хохотали и следили за Максимом вплоть до его избы.
— Он больше сюда и ногой не ступит, — уверенна сказал Иванка. — Сейчас он понял, что тут ему не сдобровать. Я его, сволочь, отучу ходить сюда. Это он швырнул камень в окошко Елены Григорьевны. А шапку его я ночью надену на кол и воткну в конёк его избы. Вот смеху‑то будет! Да я ещё не то надумаю.
И верно, на другой день шапка качалась от ветра на палке на самом коньке избы. Прохожие и соседи толпились на улице и потешались над очередной выходкой проказников.
Как‑то я проговорился у Елены Григорьевны, что выучил мать читать и писать. Она порывисто обняла меня и стала целовать, приговаривая:
— Милый мой, да знаешь ли ты, какой подвиг совершил? Ведь ты вывел самого родного человека из тьмы на свет. В этом и есть настоящее счастье.
А я, потрясённый, вдруг заплакал.
— Что с тобой, милый? Не плакать надо, а ликовать…
— Вот вы замуж выйдете и уедете. Я уж никогда больше вас не увижу…
— Ах, вон что!.. — растрогалась она. —А разве ты не будешь мне писать, Федя? Я буду отвечать тебе. Да и ты с матерью уедешь отсюда. И хорошо: в городе учиться будешь, и люди там богаче душой. Ищи свою дорогу в жизни, не падая духом. А искать надо упорно. Людям служи, но не будь прислугой. У тебя хорошая мать: она всегда будет с тобой.
Я уже никогда не забывал этой неповторимой минуты: она ярко зажгла неугасимую искру в душе. С этой искрой я и шёл по тернистому моему пути.
XXXIII
Масленица в минувшем и в этом году прошла скучно: катались с колокольчиками только богатые и справные, и улицы были пустые, и даже обычных гостеваний с песнями не было. В каждой избе ещё не утешились от горя — от потери дорогих людей, от пережитого голода и не оправились от разорения. Улицы обветшали: много изб и сараев стояло без крыш, а в разных местах зияли пустыри между избами в кучах мусора и гнилья. Это Сергей Ивагин разобрал по венцам избы убежавших должников.
Мужики говорили, поглядывая на беззубые улицы:
— Не Мамай прошёл, а мироед Ивагин разгулялся…
И мазанки и старенькие избёнки, занесённые снегом, казались могилами. Лошадёнки и коровёнки даже и через год не оправились: худые, костистые, зашарпанные, они шагали, как больные, с опущенными головами.
Хоть по обычаю и пекли блины в избах и мазанках, но ели их в поредевших семьях без коровьего масла и кислого молока, а с обильными слезами.
Весеннее половодье на нашей маленькой речке всегда было для нас большим событием. Ждали ледохода не только мы, ребятишки, но и взрослые. Даже древние старики и старухи выползали из своих избёнок и, опираясь на падоги, брели к высоким глинистым обрывам и к крутым спускам обоих берегов и застывали надолго, не отрывая глаз от бушующей реки, покрытой сплошной чешуёй заснежённых льдин с хрустальными изломами. Река разливалась по всей низине очень широко, а кузница Потапа и его изба на взлобке оказывались на. узеньком полуострове.
Каждую весну барская плотина прорывалась, вода с грохотом и рёвом падала густой мутной лавиной в клокочущие вихри водомётов, в сугробы рыжей пены и густые клубы пара.
Крепкий лёд долго не отрывался от берегов и не ломался под напором донной воды, и она, прозрачная, густая, вырывалась из прорубей, текла поверх льда тихо, спокойно и уносила сор, навоз и жёлтые клочья пены.
В буераках и овражках звенели и рокотали ручьи, и потоки воды, подгрызая и смывая обрывы, сбрасывали вниз, в реку, целые глыбы обвалов. В эти дни тёплый и влажный воздух в солнечно–лазоревой дымке дышал запахами оттаявшей земли, перегнившей прошлогодней травы, распускающихся вётел и вербы и чем‑то пьянящим и волнующим, что бывает только в эти пасхальные дни половодья. Всюду ощущается желанная тревога и радостное предчувствие чудесных событий, которыми так богата весна. Они совершаются каждый год, но кажутся всегда неповторимыми, необыкновенными, неожиданно прекрасными. Утром просыпаешься от смутного беспокойства и бежишь босиком со двора на вольный воздух по мокрой студёной земле, по узорчато переплетающимся ручейкам, по мягкому талому снегу. Высоко летают стаи галок, которые кружатся вихрями и орут от радости. Где‑то посвистывают скворцы, и в голубой вышине величаво реет коршун. Солнышко — молодое, горячее. Кажется, что оно ослепительно смеётся нам, одетое в голубое небо, и любуется землёю, которую оно оживотворяет и обряжает зеленью и цветочками после зимнего оцепенения. И кажется, что и родная земля тоже радостно улыбается солнцу и небу и судорожно потягивается.
И мне впервые понятно было, что ликующий и цветущий праздник — пасха — это торжество чудесного воскресения жизни. И всем своим телом, всей душой я пел вместе с землёю: «Ликуй ныне и веселися, Сионе!» Это «Сионе» звучало во мне, как сияние.
Река этой весной разлилась многоводно и широко: она поднялась почти до середины глинистого обрыва у пожарной, уносила с собой оползни и клокочущими наплёсками подмывала берег. А здесь, в низине нашей стороны, вода тихо кружилась в рыхлой пене и как будто текла назад, плавно унося с собою мелкие льдинки и нагромождая их хрустальными кучками перед кузницей. А мутная река бурно неслась широким разливом в водоворотах и пене. Утром льдины плыли крупной чешуёй, перегоняя, сталкиваясь и раскалывая друг друга. По всей реке—кряканье и всплески. А ниже, на крутом повороте, под оползнями высокой горы, вся масса льдин упиралась в каменные пласты, как в гигантскую стену. Они громоздились одна на другую, кувыркались, дробились, сползали опять в клокочущий поток воды, ныряли, выпрыгивали, переворачивали другие и разбивали на мелкие осколки. На этих снежных и грязных островках плыли кучки навоза, соломы, какие‑то тряпки, разбитые лапти, старые плетушки и всякая дрянь. Это проходил наш деревенский лёд, начинаясь от барской мельницы, а потом бурлила чистая вода.