Потревоженные тени - Сергей Терпигорев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но самое важное, что мы или, по крайней мере, я узнал, — это было то, что матушка остановилась на мысли «как-нибудь на днях самой к ней поехать»... Это было такое радостное, такое хорошее, милое для меня известие, что на первых порах я чуть не кинулся на шею обнимать матушку... Отец тоже говорил об этом — отрывками, я слышал, — как о факте самом обыкновенном, не представляющем ничего удивительного. Их занимало гораздо больше обсуждение того обстоятельства, что как бы этим не повредили ей в глазах дяди Петра Васильевича, который, не было в том никакого сомнения, «бросил ее» и будет рад очень случаю в чем-нибудь заподозрить и к чему-нибудь придраться...
Эта неожиданная в отношении к ней перемена, начавшаяся с посылки туда няньки, кроме радости принесла еще мне и массу забот и стараний разгадать и узнать, как и почему это все произошло и, по-видимому, неожиданно, вдруг. Я объяснил просто жалостью — она жалостлива и чувствительна была, матушка, и потом безнадежным ее состоянием. Она уже была, по общим отзывам, полумертвая, «не жилица», дни ее сосчитаны, так что уж перед ней что-то еще изображать из себя, сводить какие-то с ней счеты? Другое бы было дело, если бы она была здорова, в фаворе у дяди, он бы был в нее влюблен, она бы царствовала в Прудках, — ну тогда, конечно, и речи не могло быть о каком-нибудь не только приближении к себе, но и о допущении к себе... А теперь что ж!..
Я помню, я и тогда представлял это себе так же ясно, как понимаю это и теперь. Конечно, эта перемена произошла от вышеуказанных причин и соображений. Недоставало еще только, чтобы считались с полумертвыми уже...
XIII
Действительно, на другой день, сейчас же после обеда, в карете, нагруженной всякими гостинцами для больной, четверкой, с ливрейным лакеем на запятках, со всей пышностью и торжественностью, какая только была возможна, матушка отправилась одна в Прудки. Она, кажется, не хотела, чтобы кто-нибудь из наших домашних был свидетелем ее встречи с Акимовой. Настроена она была серьезно, понимала, что делает решительный шаг, какого она еще в своей жизни не делала, — приходила в соприкосновение с «такой» личностью, — но она была вместе с тем исполнена и сознанием своего христианского подвига и оттого имела вид кроткий, покорный, как подобает «несущей крест».
Я почему-то сообразил и даже решил про себя, что если после всего того, что произошло на этих днях, я теперь попрошусь, чтобы она меня взяла с собою, — она меня возьмет. Но я, к удивлению моему, ошибся — именно к удивлению, — хотя она и сказала мне, взглянув на меня пристально и с грустью:
— Нет, сегодня нельзя. Другой раз как-нибудь...
Я оставил, не стал приставать, настаивать, но зато во мне явилось с этих пор сознание законности моего права проситься туда поехать завтра, послезавтра, «когда-нибудь другой раз». Значит, не сегодня только, а когда-нибудь, другой раз, можно. Это было огромное для меня приобретение.
Матушка там пробыла до самого вечера и приехала оттуда совсем как больная, утомленная до изнеможения.
— Ах, — усаживаясь на террасе, повторяла она все только Анне Карловне. — Ах, что это такое, если бы вы видели...
Она почти уже не стеснялась нас, рассказывала о «ее» болезни, в каком, по-видимому, и даже наверно, безнадежном «она» состоянии; какая «она» показалась ей добрая, сердечная, кроткая: «все простила и сама сознает свое положение», — какая, наконец, должно быть, она красавица была: «глаза и теперь, до сих пор, удивительные!..»
Только некоторых соображений — не фактов, а именно соображений, которые делала и обсуждала матушка с отцом по ее поводу, — мы не слыхали; но эти их разговоры меня почему-то даже не особенно и интересовали: масса открыто рассказанных подробностей требовала столько раздумья, что и с этим я едва справлялся. А главное — признание факта подлежащим или, по крайней мере, доступным для открытого и общего обсуждения... Чуть ли не с того же вечера я начал задавать и матушке, и няньке, и Анне Карловне вопросы о «ней», и если не на все из них мне отвечали, говорили иногда, что это не мое дело, до меня не касается и проч., то ни разу меня за это не остановили или не сказали, чтобы я молчал, не расспрашивал об этом. Это совершилось как-то по молчаливому соглашению всех между собою, как необходимое последствие того, что наделал дядя и что, живя всем вместе, никак невозможно было одному скрывать от других, хотя бы эти другие и были еще только дети.
Так, матушка с отцом и при нас подробно обсуждали поведение, в отношении ее, Максима Ефимова, приставившего ходить за ней «девку Малашку» — этого «шпиона в юбке». Отец тут же решил завтра послать за Максимом, и этот Максим, действительно, к нему явился. И хотя я при этом свидании отца с ним не был и, что они говорили, во всех подробностях я не знал, но вечером на другой день, за чаем, отец с матушкой, разговаривая об этом, высказывали при нас с сестрой свое сожаление, что не сообразили, — как это не могли догадаться? — что Максим так поступает по приказанию дяди, иначе он не стал бы обо всем доносить, то есть писать ему в Петербург, а следовательно, напишет или уж написал, что в Прудки к ней приезжала матушка, а сперва присылали няньку, и все проч...
Они не боялись и делали при нас разные соображения, даже и насчет того, что подозрительным им кажется и самое лечение ее Богданом Карловичем — другом и единомышленником управляющего, с которым у него вечно какие-то общие дела по предприятиям торгово-промышленного свойства, обоим им одни и те же люди должны, и проч.
— Да, но уж это... — говорила матушка.
— Ты думаешь, если это так, то Петр Васильевич тут ни при чем? — говорил отец.
— Да, я думаю.
— Максим на все способен, Богдашка тоже... А Петр Васильевич ничего знать не знает, но будет очень рад, что так все кончилось и он отделался от нее...
Читатель может себе представить, как все это ложилось на мою детскую душу и какие понятия укладывались в голове обо всем окружающем, так же как и что это за окружающее было!..
Раз поступивши так решительно, матушка дальше уж не стеснялась и ездила к Акимовой в Прудки почти каждую неделю, а иногда и два раза в неделю. Она приезжала иногда оттуда и привозила известия, что ей как будто лучше сегодня и «вообще она как-то покойнее»... Матушке удалось даже поместить к ней свою горничную — Максим не смел же ей, сестре своего барина, противоречить в этом, — а «девку Малашку» она удалила. Но эти все подвиги ее, точно так же как привоз ей варенья, разных пирожков, сдобных булочек и проч., не много помогали. С одной стороны, болезнь, а с другой — Максим Ефимов делали свое дело. О дяде же не было ни слуху ни духу.
— Ни одного письма ей не написал! Как уехал, ни одной строчки, — говорила матушка. — Это ее убивает, кажется, еще пуще болезни.
— А Максиму Ефимову он не пишет о ней ничего? — спрашивал отец.
— Говорит, что ничего. Да разве он скажет...
— А сам он о ней пишет ему в Петербург? Ты не спрашивала?
— Спрашивала. Говорит: «Да, пишу, что больна, что ездит доктор, а что ж я сам в этом деле понимаю...» У нее он сам ни разу не был, а каждый день присылает узнать, не будет ли каких приказаний...
— Ловкий малый...
В приезды свои Богдан Карлович тоже ничего особенного не рассказывал о ней, то есть об ее здоровье, кроме того, что он говорил и раньше и что видели и понимали все и без него, — что она очень серьезно больна и он будет считать чудом, если она выздоровеет и оправится.
А я, слышавший разговор о нем матушки с отцом, где они подозревали его, все вглядывался, по своему обыкновению, ему в лицо, в глаза, в его наморщенный лоб, стараясь по ним понять его, проникнуть в его мысли, вывести для себя заключение о том, виновен ли он или нет в том, в чем его подозревают?
Но он был все такой же плоский, деланный, искусственный и так же точно хохотал противно, без всякой причины, когда и не было ничего смешного.
XIV
Был уже июль месяц. В том году он был жаркий, совсем без дождя. Уборка хлеба была в полном разгаре. Жали рожь, пшеницу, поспевал овес; все дружно поспело, почти разом, и надо было спешить убрать, пользоваться стоявшей жаркой, сухой погодой. Отца мы не видели иногда по целым дням — он все время проводил там, где работали, в поле. Он рано, до солнца, уезжал из дому и возвращался, когда уж было темно, народ кончал работать. Про такое время говорят: «день — год кормит». И так было, разумеется, не у нас одних, а и у всех то же.
Вдруг однажды утром, когда отца, по обыкновению, не было дома, он был в поле, приехал Максим — прудковский управляющий. Он был отличный хозяин, и появление его в эту пору, когда он, казалось бы, должен был быть, где и все, — на работе в поле, не могло и матушке, видевшей его, как он приехал, из окна, и всем не показаться подозрительным. Узнав, что отца нет дома, Максим хотел было уже ехать к нему туда, где он был, но матушка приказала его позвать к себе. Максим Ефимов явился с лицом, на котором, кроме обычной серьезности, было написано еще какое-то покорно-таинственное выражение, несомненно говорившее, что он приехал с каким-нибудь важным известием, по серьезному делу.