Том 14. За рубежом. Письма к тетеньке - Михаил Салтыков-Щедрин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ты хочешь единения с народом? — прекрасно! выбирай проказу, ложись в навоз, ешь хлеб, сдобренный лебедой, надевай рваный пониток и жги книгу. Но не труби в трубу, не заражай воздуха запахом трубных огрехов! Трубные звуки могут только раздражать, а с таким непочатым организмом, как народ, дело кончается не раздражениями, а представлением доказательств.
Но всероссийские клоповники не думают об этом. У них на первом плане личные счеты и личные отмщения. Посевая смуту, они едва ли даже предусматривают, сколько жертв она увлечет за собой: у них нет соответствующего о̀ргана, чтоб понять это. Они знают только одно: что лично они непременно вывернутся. Сегодня они злобно сеют смуту, а завтра, ежели смута примет беспокойные для них размеры, они будут, с тою же холодною злобой, кричать: пали!
Очевидно, тут речь идет совсем не об единении, а о том, чтоб сделать из народа орудие известных личных расчетов. А сверх того, может быть, и розничная продажа играет известную роль. Потому что, сообразите в самом деле, для чего этим людям вдруг понадобилось это единение? С чего они так внезапно заговорили о нем?
Я помню еще от лет детства, как наш сельский батюшка говаривал: всегда бывали господа и всегда бывали рабы, и впредь уповательно так же будет. Говорил-говорил батюшка, да вдруг пришел царь-освободитель и снял с рабов узы. И остался батюшка с носом. Но он не обиделся этим и, вынув из-за пазухи предику на тему «любите други своя», воскликнул: «Совершилось дело прелюбезное и для всех сердец равно благопотребное! С горних высот раздался глас: рабы да возвеселятся, помещики же да радуются! Размыслим же о сем, любезные слушатели, и для сего предложим себе два вопроса: первое, что̀ сие означает? и второе, что̀ сим достигается?» и т. д.
В сущности, наши консервативные клоповники твердо помнят только дореформенный батюшкин афоризм и хлопочут только об одном: о действительнейших средствах народного порабощения. Но они понимают, что как скоро раз сказано: «рабы да возвеселятся», то упрощенные батюшкины предики уже недостаточны, а главное, они знают, что встретят на пути противников, которым действительно ненавистно народное порабощение. Стало быть, прежде всего нужно упразднить этих людей, стереть их с лица земли, обрызгать «слюною бешеной собаки». А для этого необходимо сделать их подозрительными, дать им кличку, воспользоваться всеми неясностями и недоразумениями жизни, чтоб наплодить массу новых неясностей и недоразумений. И когда травля будет надлежащим образом организована, когда пробудившееся чувство исторической розни будет доведено до степени неразличения врагов от друзей, тогда…
Что̀ будет тогда — клоповники сами не уясняют себе. Они не прозирают в будущее, а преследуют лишь ближайшие и непосредственные цели! Поэтому их даже не пугает мысль, что «тогда» они должны будут очутиться лицом к лицу с пустотой и бессилием. Покамест они удовлетворены уже тем, что ненавидеть могут свободно. И действительно, они ненавидят все, за исключением своей ненависти. Ненавидят завтрашний день, потому что тайна, которую он хранит в недрах своих, мешает им бездумно предаться удовлетворению инстинктов человеконенавистничества; ненавидят своих собственных детей, потому что видят в них пособников и соучастников завтрашнего дня. Собственно говоря, нельзя представить положения более ужасного. Быть осужденному на вечное омертвение и знать, что тут же рядом нечто страдает, изнывает, стонет, но все-таки живет — разве можно представить себе казнь более жестокую, нежели это пустоутробное, пустомысленное и клокочущее самодовлеющей злобой существование?
Но для живущих дело не в том, чего достигают граждане клоповников, а в том, что бывают исторические минуты, когда их клеветы производят известный переполох в обществе. Мир, конечно, не погибнет от этих клевет, и история не перестанет созидать утешения; но отдельные индивидуумы могут погибнуть. Вот это-то именно и составляет ахиллесову пяту среднего человека. Видя, с какою безнаказанностью действует клевета, он начинает бояться, и в уме у него постепенно созревает деморализирующее «учение о шкуре». Но, раз деморализирован средний человек, деморализация уже делается достоянием всего общества. Все поголовно начинают усчитывать себя и припоминать; у всех опускаются руки, у всех начинают биться сердца беспредметной тревогой. Работа мысли перестает быть плодотворною и сосредоточивается исключительно на одном: на спасении «шкуры».
По совести говорю: общество, в котором «учение о шкуре» утвердилось на прочных основаниях, общество, которого творческие силы всецело подавлены одним словом: случайность — такое общество, какие бы внешние усилия оно ни делало, не может прийти ни к безопасности, ни к спокойствию, ни даже к простому благочинию. Ни к чему, кроме бессрочного вращания, в порочном кругу тревог, и в конце концов… самоумерщвления.
. . . . .
Было уже около шести часов утра, когда я вышел из состояния полудремоты, в которой на короткое время забылся; в окна проникал белесоватый свет, и облака густыми массами неслись в вышине, суля впереди целую перспективу ненастных дней. Мой vis-à-vis тоже проснулся, и я не без смущения заметил, что глаза его были пристально устремлены на меня. Это был человек средних лет, скорее молодой, нежели старый, подвижной и худощавый, не безобразный, но с сильным выражением приказной каверзности в лице, так что я тотчас же мысленно надел ему на голову фуражку с кокардой и форменное пальто. Такое выражение лица нередко встречается у земцев (он и действительно оказался таковым), которые когда-то служили в столоначальниках и ошиблись в надеждах на дальнейшую бюрократическую карьеру. Люди эти слывут в земстве дельцами, сочиняют формочки с бесчисленным множеством граф, называют себя консерваторами, хвастаются связью с землею, утверждают, что «русский мужичок не выдаст», и приходят в умиление от «Московских ведомостей». Нельзя сказать, чтоб они были положительно противны, но известная ограниченность мешает им различать добро от зла. Потому они всегда смотрят в одну точку, говорят одним и тем же тоном одни и те же слова, мыслят азбучно, но с сознанием благонадежности своих мыслей и бесконечно надоедают всем авторитетностью и изобилием пустяков. По-видимому, этот человек узнал меня.
— В Париже побывали? — спросил он меня с напускною развязностью земского человека, который, памятуя, что он в некотором роде исполняет должность пятого колеса в колеснице государственного механизма, не хочет, чтоб его заподозрили, что он чем-нибудь стесняется.
— В Париже, — отвечал я.
— Поездили? погуляли?
— Так же, как и вы.
— Воротитесь домой, что-нибудь в смешном роде напишете?
— Может быть, и в смешном…
Он с минуту помолчал. Ответы мои не удовлетворяли его: почему-то он ждал, что я перед ним, земцем, откроюсь. Потом он уперся руками в колени и опять в упор посмотрел на меня. Именно тем взглядом посмотрел, который говорит: а вот я смотрю на тебя — и шабаш!
— Однако, вы любите-таки посмеяться…
Он откинулся спиной к стене купе и ждал. Но я молчал.
— А пора бы, наконец, и трезвенное слово сказать,* — продолжал он, все пристальнее и пристальнее вглядываясь в меня, как будто поставив себе задачею запечатлеть в своей памяти не только слова мои, но и выражение лица.
— Рады стараться!
— Вот видите, вы и теперь шутите. А ведь я, право, не шутя говорю: пора.
— Да, сколько помнится, я никогда пьяных слов и не говорил.
— И опять шутите! Я вам говорю, что пора трезвенное слово сказать, а вы о каких-то пьяных словах…
— В таком случае отвечу вам яснее: по крайнему моему убеждению, все слова, которые я когда-нибудь говорил, были трезвенные.
— Будто?
— Именно. Только надо знать грамоте и понимать, что читаешь — во̀т что прежде всего.
— Гм…
Он на минуту смолк, однако ж не сконфузился.
— Я, знаете, тамбовец; земец я… — начал он, как бы желая этим сказать, что стоит выше грамотности.
— Отлично.
— Вам, может быть, странным кажется, что я так прямо с вами заговорил?
— Да, странно.
— Но мы живем в такое время, когда церемонии-то приходится сдать в архив.
— Не вижу надобности.
— Право, так… а?
— Повторяю вам: не вижу надобности.
Но, по-видимому, и эти ответы не удовлетворили его, потому что он довольно-таки строго покачал головой и с расстановкою произнес:
— Однако, вы… не патриот!
Земцы вообще прилипчивы и самодовольны, но они редко бывают недоброжелательны. Дома, в своих захолустьях, они с утра до вечера суетятся и хлопочут: покупают новые умывальники для больниц, чинят паромы, откладывают до будущей сессии вопрос о мелком поземельном кредите, о прекращении эпизоотии, об оздоровлении крестьянских жилищ и проч., и так как все это им удается, то они чувствуют себя совершенно довольными. Набегаются день-денской, у всех побывают, со всеми поговорят, везде закусят, а к ночи, усталые, воротятся домой и засыпают до следующего утра. Понятно, что при таких условиях не может быть речи о недоброжелательном отношении к ближнему. Веруя искренно в свой жизненный подвиг, земец и ближнего своего не решается заподозреть в неверии. Потому что тут дело ясное: вот он, рукомойник — смотри!