Валькирия. Тот, кого я всегда жду - Мария Семенова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я знаю её много лучше, чем тебе кажется. Я хотел бы взять на руки вашего сына и убедиться, что у него такой же галатский нос, как у тебя.
Вождь вздохнул:
— Такой второй нет на свете…
Ой, Голуба, застонала я про себя. Ой, Голуба!.. В два раза велико ей было серебряное запястье. Привязывала шнурком, а всё равно потеряет. По Некрасу восплакала!.. И обожгло: неужели для неё пощадил? Он мог это сделать. Он мог. Тихо он вымолвил:
— Моя была бы… в жемчужной кике ходила бы…
— Взял бы её, — сказал мой зоркий слепец. Нож стукнул о корневище, не давшееся гнили. Со скрипом выник наружу. Снова воткнулся.
— Я ту жену брал по любви, — сквозь зубы выговорил варяг. — Я… не позабуду, как я её… после нашёл.
Нож засел, расколов упрямое дерево, пришлось покачать его, извлекая.
— Я взял бы её, если бы не глотнул уже молока.
— Женщины горюют иначе, — сказал Хаген, и я подумала про его невесту, потом опять про Голубу. А дед продолжал: — Если бы ты остался растить сыновей, у тебя седины было бы меньше.
— Почем тебе знать, сколько у меня седины.
— Да знаю уж.
— Пусть идёт за кого пожелает, — приговорил воевода. — Детки тоже… отцовой памяти на колени не заберёшься.
Засмеялся сухим горлом и всё-таки сломал нож, неловко повернув рукоять.
— Дурень, — с искренним сердцем выбранился старик. — Твой отец и то не был таким упрямым.
— Достаточно упрямым, как оказалось.
— Её печалить не хочешь, другую возьми. Как перед ним встанешь, не дав роду продления?
— Черёмуху кто-то пересадил, — сказал воевода, и дед обиженно замолчал. Я слышала, как Мстивой поднялся, стащил одежду, тихонько насвистывая, пошёл к воде босиком. Я испугалась, не разглядел бы моих следов на берегу. Я же не сумею прикинуться, будто всё время спала.
— Раны не потревожь, — сказал Хаген.
— Раны, — усмехнулся варяг. Он переплыл озеро быстро, без плеска, пересёк омут, где били из глубины колючие студенцы. Крякнул от удовольствия, попав в холодные ключевые струи. Ему ли, вождю, бояться Водяного. Он вышел на берег, оделся. Я напрочь уже не чувствовала затёкшей ноги, но шевельнуться не смела.
— Зря нож сломал, — сказал воевода, затягивая ремень. — Пойдём, что ли.
— Много чего ты делаешь зря, — проворчал Хаген досадливо. — Сам плачешь потом!
Я оживила ногу и выползла ящерицей, когда затихли шаги. Голуба, вертелось без устали на уме. Ой, Голуба!.. Вдруг захотелось влезть в воду, самой проплыть через омут… Струсила. Водяной не тронул вождя, но вряд ли обрадовался. Как есть схватит, если осмелюсь.
Я обошла озеро и побрела домой кривохожими, окольными тропками. Заглянула на каменный лоб, где в сухом редколесье вбирала по крохам скупое летнее солнце, настаивалась багряным мёдом брусника. Добытчицы-девки сюда нечасто захаживали, ничьих угодий не оберу: сумрачно темнели вокруг болотные мхк, укрывшие ложе древнего моря, и что-то спало во мхах, недаром стояли, как стража, чёрные ели, отгородившие заветное место… Запретный лес, кровь неудачливых и бездетных вождей, которых убивали галаты. Теми елями я кралась весной, в день Посвящения, когда был жив Славомир…
Вздёрнув порты, я перебралась через колыхавшийся под ногами гиблый торфяник. После грозы тут и впрямь нипочём не пройти. Я поклонилась щедрой поляне, принялась собирать в шапку спелые ягоды. Жаль, с собою не было снеди, оставить в отдарок. Ничего, потом принесу. Брусника сыпалась в горсти, марала шапку изнутри. Сок отожму, Ведете будет полакомиться. А может, и Хауку, бредившему в клети.
БАСНЬ СЕДЬМАЯ. ЗЛАЯ БЕРЁЗА
Воевода словно забыл о пощажённых датчанах.
Он ничего не сказал, когда пленники обосновались в клети. Хотя знал об этом, конечно. Мы заметили, он не прошёл мимо лишнего разу. Какая судьба их ждала? Отпустит за выкуп, велит чистить задок, продаст на торгу?.. Он оставил им жизнь, но милостей они вряд ли дождутся. И то благо, что не гнали в дождь из-под крыши и позволяли взять, что на столе оставалось…
Глуздыри-детские оказались безжалостней умудрённых, многое повидавших мужей. Этим сопливым ещё некому и не за что было мстить. Просто наскучило играть без конца в сражение и тризну и дракой решать, кому быть воеводой, кому Асгей-ром, кому Славомиром. Мыслимо ли не потягнуть за старейшими, не сунуть глупый щенячий нос во взрослое дело. Раз я настигла целую стайку: отворяли дверь клети, дразнили молчаливых датчан, казались себе храбрецами. Я живо взяла за ухо заводилу:
— Ишь смелый выискался… Кто велел каменья бросать?
Передо мной, девкой, они робели, ясно, вполовину не так, как перед Плотицей или хоть Блудом. Но, знать, по мне было видно, что не шучу, да и ухо бесстыдника я вгорячах мало не сплющила, взвыл, засучил босыми ногами, не смея ответить. Дружки порскнули наутёк, и я добила вослед:
— Не ходить таким в Перунову храмину, не срамить честную гридницу. Трусов кормит воевода!
Ринула прочь с подзатыльником, малец побежал, давясь отчаянным рёвом. Наука впредь.
— Знал бы твой хёвдинг… — сказал старший из пленников.
Я годилась быть ему дочкой. Я спросила его:
— Что такое валькирия?
— Дева-воительница, — выговорил он медленно по-словенски. — Та, что дарует победу достойным. Это тебя так Хаук назвал.
Я спросила:
— Что Хаук?
Датчанин пожал плечами и оглянулся, скучнея, внутрь клети. Тут я подумала, а почему не войти посмотреть, ведь я дома и воинский пояс на мне, и не воспретит никто, кроме вождя. Вождь сам ни за что не пойдёт смотреть, как там Хаук, но если уж он его пощадил… а не дело воину много раздумывать, похвалят его или не похвалят, делай что надобно, ответишь потом. Я шагнула через порог. Двое отроков и двое мужей смотрели пристально. Они видели меня на тризне и в битве и помнили, что Славомир звал себя моим женихом.
Хаук лежал в дальнем углу, заботливо укрытый, высоко приподнятый на куче тряпья и соломы, и дрогнуло моё девичье сердчишко. Он не открывал глаз и, как прежде, трудно дышал, кожа обтягивала заросшие скулы, в трещинах губ так и запеклась кровь, шея безобразно опухла. Умыть бы его, напоить ягодным соком, расчесать сизые волосы, совсем потерявшие блеск… А каков был в бою, сильный, смелый, красивый, свалил бы меня, если бы не воевода!.. Ладно, пусть говорят, что кому нравится. Невелика честь домучить израненного врага, может, нам доведётся ещё у него в плену погостить. Я села на корточки, осторожно приподняла одеяло. Разбитую грудь обнимала тугая повязка, больное тело вздрагивало от озноба. В самый первый день друзья прокололи ему между рёбрами, но и это не помогло. Не выживет, подумалось мне. Недостанет одной волны в море, одной тучки в небе, одной ёлки в лесу… а не полон мир.
И догадало этого Хаука родиться датчанином, не варягом.
Я была кметем, я возмогла сама открывать короба с сушёными зельями, сохранявшиеся в неметоне. Летом я промышляла в глухой чаще корень-борец, свирепую травушку, ту, что вылечила когда-то локоть Яруну.
А и парня с девкой не он ли накрепко повязал… Эта дума добавила мне беспокойства, пока я грела горшок, готовила снадобье. Стану вот перевязывать Хаука, омочу руки в отраве, вдруг полюблю? Велета рассказывала галатскую баснь про приворотное зелье, попавшее в рот не тому, кому назначалось. Горька была давняя баснь, и я, дура девка, знай всхлипывала, слушая, а теперь помышляла: вдруг и у меня с Хауком так выйдет, откуда знать?
И буду ли я горевать, если так выйдет? В конце концов я снова решила меньше гадать, просто лечить его, будет жив, поглядим. Про всё думать заранее, голова заболит. Я уже достаточно думала, пока сватался Славомир… пока в курган его не положили…
…А кто-то другой вновь глумился, насмешничал: размечталась!..
Я стала ходить к датчанам, без особого дела посиживать на пороге. Понемногу они перестали отмалчиваться, взялись поучать своему северному языку. А во мне сидело, как гвоздь, что Хаук был бы всех говорливее, если бы открыл однажды глаза. Он бормотал что-то, ругался в бреду по-датски и по-варяжски. Я слушала эту ругань чуть не с радостью, словно гудение зимних пчёл из дупла бортного дерева. Затихнут в морозную ночь — и больше не будут яростно жалить, но не дождёшься и мёда… Раз я вспомнила о свирели и принесла её в клеть. Этой свирелью Хаук спас четверых, а себя, похоже, не спас, — поздновато остановил разящий меч воевода. Хотела я положить свирель подле хозяина, но смекнула, немного проку будет с безгласной, повертела в руках, потом подняла к губам.
У меня никогда не получится, как у Хаука. Чтобы всяк слышал в песне себя, да такое, про что сам прежде не знал. Я на подобное и не посягала. Я примерилась, тихо дунула в гладкие сверлёные дырочки. Свирель отозвалась, тоскливо вздохнула, воспрянула задремавшая в дереве живая душа. Я откуда-то знала, что песня, сыгранная на тризне, родилась под устами Хаука в тот самый миг; спасённые побратимы её не запамятуют, отдадут другим игрецам, и через сто лет песню будут бережно шлифовать, точно старую драгоценность, и не беда, если имя Хаука при этом сотрётся, как стёрлись сотни других, ибо каждая песня впервые приходит к кому-нибудь одному… Я попробовала заставить свирель вспомнить, как она говорила о Славомире.