Железный Густав - Ганс Фаллада
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Одна у меня надежда, Гертруд, — размышляет Эва вслух, — он все же не в Берлине, а в Бранденбургской исправилке. Может быть, в Бранденбурге их все-таки не выпустят, как ты думаешь, Гертруд?
— Если они там люди с головой, не станут они выпускать этих мерзавцев, — отвечает Гертруд Хакендаль. — А иначе опять у них будет работа — вылавливать их.
— Может, в Бранденбурге и не слыхали про революцию, ведь это же маленький городишко. Я побывала там дважды, мне два раза привелось его навестить. В исправилках полагаются в год два свидания. А он сидит только год…
Лицо Гертруд Хакендаль становится и вовсе суровым и замкнутым. Ну, не бесстыдно ли говорить таким тоном о подобных вещах! Рассуждать о ворах и тюрьме, словно о чем-то обычном, житейском, кажется Тутти бесстыдством, и она еще сильнее налегает на машинку, чтобы машинка жужжала, как можно громче.
— Да такая уж я невезучая, — продолжает Эва плаксиво, — наверно, и в Бранденбурге устроят революцию, и Эйген опять выйдет на волю! А я-то рассчитывала еще два года от него отдохнуть. Ах, что же мне делать, Гертруд, что со мной будет?..
В голосе Эвы звучит неподдельный страх. Тутти это чувствует, на минуту она отрывается от шитья и, повернувшись к золовке, говорит:
— А ты возьми да и уезжай из Берлина! Ты кое-что скопила и где угодно проживешь. Насколько я знаю этого субъекта с твоих слов, у него, по случаю этой распрекрасной революции, будет в Берлине уйма работы. Никуда он за тобой не погонится!
— Да, но когда у меня выйдут деньги, придется мне сюда вернуться, и тут уж он мне покажет! Я говорила тебе, что он надо мной вытворял, когда я две несчастные недельки поработала на военном заводе. Второй раз мне такого не выдержать.
Она сидит поникшая, жалкий комочек страха. Ей вспоминается время, когда Отто приезжал в отпуск, с ней тогда произошла на фабрике та неприятная история, она не знала, куда податься, и пошла прямо к Эйгену: собака, которую нещадно бьет хозяин, тоже иногда убегает, но она возвращается, она неизменно возвращается к жестокому хозяину на голод и побои.
Все это выпало ей на долю: жестокость, голод и побои. Он избил ее без всякой жалости, а потом снова отвел к одной женщине. На этот раз не на Лангештрассе, где платят мало, — он устроил ее в шикарной, западной, части города, на Аугсбургерштрассе. И здесь ей пришлось работать как ни одной девушке. Он выгонял ее на улицу и ночью и днем — и все ему было мало! Отбирал у нее все до последнего пфеннига, ничего не оставлял на пропитание, жилье и одежду.
— Пусть тебя посадят, курва, — говорил он, смеясь. — Плевать я хотел! Подохнешь, тоже не заплачу!
Он так изводил ее побоями, угрозами и требованиями денег, что даже бездушная хозяйка, даже девушки — и те жалели ее. Наконец все устроилось у него за спиной! Но она жила в смертельном страхе, что обман раскроется.
О, этот ужасный час, когда он пронюхал, что она обзавелась шелковым платьем! Вечерним платьем, очень открытым, — оно ей было необходимо, ведь господам иной раз хочется сходить с девушкой в винный погребок или в бар. Он не просто отнял у нее платье, нет, он дал ей в руки ножницы, чтобы она изрезала его на мелкие кусочки… Она сама, своими руками, должна была искромсать в лапшу свое любимое шелковое платье, единственную свою хорошую вещь — его осталось только выбросить!
Ей вспоминается и другой случай, когда он заставил ее написать под диктовку в медицинское управление Берлина, чтобы ее зарегистрировали как проститутку. «…С совершенным уважением, Эва Хакендаль…» И это — на почтовой открытке!..
О, как она его ненавидела и как сейчас ненавидит! И все сильнее чувствует, что он — ее неотвратимая судьба, что никогда не хватит у нее мужества восстать против него.
Как завидовала она другим девушкам — те ничего не боятся, покупают себе, что вздумают, отлеживаются в постели, когда устанут, не трясутся каждую минуту от страха, что кто-то кошачьими шажками подкрадется сзади и нагло спросит: «Ну, курва, много ли денег закосила для твоего Эйгена? Не пяль шары, а то как врежу, весь фасад попорчу!»
Пока небо или суд присяжных не сжалился над ней, пока пройдоху Эйгена Баста не засадили в Бранденбурге под замок! Три года воли, беззаботности и счастья — жалкого счастья, какое еще можно урвать у вконец испорченной жизни… А когда три года пройдут, она уедет на скопленные деньги, может быть, в Австрию, в какое-нибудь затерянное местечко. Там она купит себе лавку, табачный киоск, а еще лучше — магазинчик дамского белья, — ей это особенно по душе!
Как вдруг — и года не прошло — грянул мир, и этот мир снова вернет к ней Эйгена Баста! Эва чуть не стонет. Обманывать его бесполезно, он видит ее насквозь. А скрой она что-нибудь, все выболтают мадам и девушки. Он все из них вытянет, она ведь рассчитывала на три года и легкомысленно делилась с ними своими планами. Он все у нее отнимет — платья и деньги — и будет зверски мучить в наказание за каждое необдуманное слово…
Она и в самом деле стонет, и невестка останавливает машинку:
— Что с тобой? Ты так его боишься? — спрашивает она.
Эва кивает.
— Они его наверняка выпустят. И все начнется сначала!..
Гертруд Хакендаль давно пришла к заключению, что Эве ничем не поможешь. И она только говорит с досадой:
— Что же это за шалопаи! Да как они смеют выпускать таких острожников на волю? Их бы самих за это упечь в тюрьму! — Ее тонкогубый рот подергивается. — Но погоди, пусть только наши войска вернутся с фронта!
— Ты думаешь? — нерешительно спрашивает Эва. — Думаешь, солдаты опять засадят Эйгена в тюрьму? — Взгляд ее загорается робкой надеждой, но тут же гаснет. — Нет, нет, — говорит она со вздохом. — Такая уж я невезучая! Что могут сделать солдаты! Никто их и слушать не станет, раз они побеждены и войну мы проиграли…
— Что ты сказала? — спрашивает Гертруд Хакендаль и встает из-за машинки. Она спрашивает таким тоном, что в тесной кухоньке внезапно воцаряется мертвая тишина.
Эва остолбенело смотрит на невестку.
Та стоит перед ней — маленькая, убогая фигурка. Она держится за сердце, словно в нем боль. Широко открытыми глазами уставилась Тутти на золовку.
— Что ты сказала? — повторяет она тихо. — Германия побеждена? Германия проиграла войну?
— Я от людей слыхала… — растерянно лепечет Эва.
— Сейчас же замолчи! — вдруг набрасывается на нее Тутти. — И чтоб я этого больше не слышала! Как не стыдно? Или у тебя не осталось ни совести, ни чести? Ведь ты же сестра Отто! — Взгляд ее бегло скользит по комоду, но она тут же переводит его на золовку, и этот взгляд обжигает. — Ты ведь знаешь, как он умер и за что сражался, а говоришь — побеждены, проиграли…
— Так я же не про Отто говорю, Гертруд…
— Да, но ради чего он умер, если мы побеждены? И где, скажи, нас победили? Назови хоть одно сражение, которое мы проиграли! Ну-ка! Тьфу ты, стыд какой! Мы победили — воевали со всем миром и победили. Враг ни разу не ступил на нашу землю, а ты говоришь — побеждены! Ну, где мы побеждены, где?
Она стоит, вся пылая, она говорит со все нарастающим гневом и жаром, никогда она так не сердилась. Густэвинг услышал ее голос, он появляется на пороге, он переводит глаза с матери на тетку и сжимает кулачки…
— Не трогай маму! — требует он.
Но мать его не замечает.
— Вот и правильно, — надрывается она, — пусть выпустят всех острожников! По крайней мере, каждый увидит, чего стоит их революция!
Она стоит против золовки и смотрит на нее с возмущением. По вдруг спохватывается, — кому она это говорит? Какой в этом смысл — Эва же ровно ничего не понимает, это же пустое место! Было время, и Отто казался таким — или почти таким, но в нем все же сохранилось нечто, не убитое отцом: способность любить! А у Эвы ничего нет…
— Никогда больше не говори такого в моей кухне, — приказывает она в заключение. — Густэвинг, ступай в комнату, присмотри там за братцем…
Она снова садится за машинку.
— Мне все равно, что болтают люди, — спустя немного неуверенно возражает Эва. — Лишь бы Эйген не вышел на волю…
Гертруд ничего не отвечает, она усердно строчит на машинке. Впервые за долгое время заказчица принесла ей частную работу — переделать военную шинель в дамское пальто. До сих пор она над этим не задумывалась, и вдруг ей приходит в голову, что такой работы у нес еще не было. До сих пор шинелей всегда не хватало, и вдруг эта вот, у нее в руках, оказалась лишней… Из нее получится дамское пальто…
Она строчит все нерешительнее, наконец останавливается и в оцепенении смотрит на шинель.
И внезапно ее осеняет — по этому заказу она вдруг убеждается, что война миновала, наконец миновала, но миновало и все то, за что сражался Отто… Говорят, мы проиграли войну… Сколько за этим скрыто и для нее! Вот именно для нее!
Она судорожно сглотнула.