Одиссея последнего романтика - Аполлон Григорьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это так нас воскармливали, в таких понятиях, а учили нас, и вечная память тем, которые нас учили! — совершенно другому. Хорошему нас учили, враждовать с неправдой нас учили. Та только беда, что нас учили отвлеченно, вообще враждовать с неправдой… Ну, пока отвлеченная борьба была нужна, мы и были борцы хорошие и, ненавидя зло и ложь, пламенно верили, что
…благ Господь. Он знает срокИ вышлет утро на восток.
И вот — заря занимается, свежим воздухом повеяло… Великий народ пробуждается к великой жизни и, только что пробудясь, уже учит нас, как жить по-божески, по-земски: честно, незазорно, нешумно, неблазно.
Я вот сижу себе да покуриваю, да размышляю на досуге, в месте злачном, в месте покойном. Стремления, надежды, желания, все во мне замерло: жизнь покончена, и звучит только в ушах однообразно-унылая песня: «ты, брат, ненужный человек».
Не то ведь, что тургеневский «лишний человек», не то, что эта загнанная, добрая, смирная натура, оказавшаяся лишнею по несостоятельности средств сравнительно с стремлениями… нет! Ты «ненужный человек», т. е. нет в тебе надобности, потому что миновала в тебе надобность…
А утешься, ты был нужен, когда-то ты был очень нужен, энергически разрушавший свои собственные кровные связи с омутом жизни напоказ, тиною лжи и лакейства… Ты был нужен, ты был прекрасен, когда благородно нес всего себя в жертву новому великому будущему. Ты был прекрасен, хотя никогда не был могуч: могучи были только идеи, поднимавшие тебя, как орлы на крыльях, в мир простора и света, сам же ты, ты этого не знал, бедный, сам ты всем существом своим был связан с родным тебе омутом… Ты шел с слепою верою, слабый, но благородный фанатик, и пусть шатался, колебался ты в вере, вера будет вменена тебе в заслугу. Твое сердце не раз обливалось кровью, ты не раз просиживал бессонные ночи, мучась каинскою тоскою, ты не раз сомневался во всем, даже в искренности твоих стремлений, и будет с тебя: отстрадал, значит, и успокоился.
А хорошая вещь покой, каков бы он ни был и чем он ни был он куплен, лишь бы не беззаконием и преступлением!
Но вы, может быть, братии мои по духу, если не по участи, сомневаетесь в том, что есть какое-либо беззаконие? Ведь вы, т. е. мы все, во всем сомневались, — мы ни перед чем не робели в сознании… Вот то-то и дело, что не робели мы только в сознании, а как дело доходило до беззаконных отношений и положений в жизни, мы или каински мучились, или подло вертелись, стараясь как-нибудь помирить бога с маммоном…{318} Нет, господа и братия, в беззаконии каком бы то ни было, общественном или нравственном, ничего нет хорошего. Просто неудобно даже жить в беззаконии человеку… Это я вам говорю, я, вкусивший сладостей всякого беззакония. В бывалые годы, вооружаясь яростно на все, хоть бы, например, на семейное начало{319}, мы разве на него собственно вооружались? Вооружались, разумеется, на ту тину, с которой разорвались, вооружались за идеалы, которые в нас выросли, и, последовательные в мысли, во имя идеалов готовы были исторгать с плевелами и пшеницу. Но являлась жизнь с своими тяжкими уроками: смущалась наша душа страшным сомнением в искренности нашего отрицания, в правоте его, и снова мы хватались даже за плевелы, желая сберечь пшеницу.
Потому жизнь — дело страшно таинственное: в ней есть ироническое начало, она какой-то двулицый Янус; разбейте молотом обломовщину, вы получите штольцовщину, а штольцовщина, сами вы это чувствуете, гораздо хуже обломовщины. Вот и стоим мы как одурелые и готовы причитать и выть по обломовщине, как по родной матери…
Но дело покамест не в том; дело в том, что на досуге, на покое, которых так долго я искал и к которым привел меня достопочтенный друг мой, Казимир Антонович Лаздовский{320} (добродетельный муж не знал, какое благо он мне делает, внося за меня кормовые), — задумал я написать «Записки ненужного человека» — в назидание потомству и на утешение современникам, или, наоборот, в назидание современникам и на утешение потомству, это нам все равно, как вам будет угодно…
Пред другими ненужными людьми я имею то преимущественное право на исповедь, что не родился в сорочке и что мне бабушка не ворожила. Я должен был завоевывать жизнь, как я ее завоевывал, это другая статья, и завоевывал ли я ее даже, это — третья статья, но я родился, вырос и воспитался в такой среде общества, которой нечем иным и жить, как завоеваниями, законными и незаконными. Другие ненужные люди, как, по крайней мере, являются они в разных повествованиях, не имеют в жизни иной задачи, кроме задачи мыслить, страдать, влюбляться и безобразничать, последнее как-то более или менее, смотря по характеру и темпераменту. Бабушка, по воле их авторов, ворожит им при рождении, потому, вероятно, что ворожила их авторам. Но я сын бедных и хотя благородных, но не высокоблагородных и тем менее высокородных родителей. Мне, судя по всем данным моего рождения{321}, следовало бы быть теперь полицеймейстером в губернском городе или секретарем гражданской палаты, нажить каменный дом либо два на дворянской улице какого-нибудь богоспасаемого града Тугоуховска, быть женатым на дочери соборного протоиерея и питаться сладкою надеждой перейти на службу в Москву и восстановить бывалый блеск не весьма, впрочем, древнего рода Волоколамских, перекупивши у нового владельца дома покойного дедушки Ивана Григорьевича на Малой Дмитровке, проданные в развалинах после французского нашествия{322}… Вот каким следовало бы мне быть теперь, а я, как изволите видеть, попал в ненужные люди, и сижу в Долговом отделении, и не знаю решительно, что я буду делать в «широком божьем мире» по выпуске моем из этого благодетельного института, убежища страждущей невинности и гонимой добродетели.
Любезные братья мои, господа ненужные люди, вы, развившиеся до этой высокой степени, после которой остается только одна совершеннейшая: «метеорское звание»{323} Любима Торцова, повторяю вам, что мы свой век отжили. Мы, как филины и совы, были зрячи и голосисты только во мраке хаоса и ночи! Не знаю, как вы, а я давно, очень давно начал сознавать это, еще раньше предчувствовать. И уже чего-чего я ни придумывал, чтобы переменить свой высокий ранг на ранг хотя и не столь блистательный, но менее скользкий. Правда, и в этом надобно отдать честь удивительной последовательности матери природы в образовании ею монстров, все выходы, какие я ни придумывал, были до крайности, до возмутительной крайности нелепы… Мне все казалось, что назначение мое манкировано, что я родился, изволите видеть, артистом, и то сбирался удрать на провинциальный театр трагическим актером, то в не очень уже юные лета хотел сделаться знаменитым гитаристом и с ожесточенным упорством выламывал и до мозолей доводил пальцы на экзерцициях Сихры{324}. Может быть, и в том и в другом стремлении я был прав. Каким-нибудь артистом я был точно рожден и, может быть, поступил бы вовсе не безрассудно, приведя в исполнение первое свое намерение, т. е. отправясь в трагические актеры в провинцию… но… надобно вам рассказать следующие обстоятельства.
Мне было еще двадцать три года, когда я вздумал вступить на театр в провинции. Я пришел к одному приехавшему тогда в Петербург провинциальному трагику: посоветоваться насчет моего положения. «Отлично, батюшка, сделаете, — сказал он мне осиплым от трагедии, а может быть и от иных причин, голосом, — вас там не то что напоят, засыплют, батюшка, шампанским…» Такая перспектива, сколь она ни была утешительна, предстояла, однако же, одинаково и в Петербурге, как в провинции, в обычной жизни, как на сцене, и вследствие этого я предпочел далекой поездке простейшее удовольствие обсыпаться с моим приятелем, провинциальным трагиком, в Петербурге хоть и не шампанским, но все равно ромом или зорной водкой, напитками, — как это экспертами достаточно познано, ведущими, собственно, к одной с шампанским цели, только путем быстрейшим… В другой раз, когда я серьезно разучивал роль Гамлета и собирался дебютировать под руководством человека, в сценическом деле весьма высоко стоявшего… Но, впрочем, это такое чувствительное происшествие, которое найдет себе когда-нибудь достойное место в моих записках. Что касается до моей гитарной игры, то, во-первых, несмотря на несомненные музыкальные способности, я принялся за дело слишком поздно, а во-вторых, лучшее употребление этой семиструнной игры нашел бы я разве только в «метеорском» звании, как остроумно заметил раз один из лучших моих друзей, счастливый и жениным капиталом вполне обеспеченный ненужный человек. «Старайся, старайся, Иван Иванович», — заметил он раз, играя в трынку, когда я, уставши играть в эту прекрасную, хотя, к сожалению, не принятую в высшем обществе игру, взялся за гитару, сел в уголок и начал выламывать в сто пятьдесят седьмой раз первую Si-минорную экзерцицию Сихры, — «старайся! — повторил он, — по погребам играть будешь, купцы угощать станут!» — оно ведь и так. Но, видит бог, что я, как ребенок, думал создать себе силою воли какое-нибудь, только бы согласное с моими наклонностями и честное занятие.