Одиссея последнего романтика - Аполлон Григорьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Слушайте, — продолжал он, опять взявши «Современник», — вы, неверующий или раз усумнившийся верить с тех пор, как вас пощипали за новое слово Островского{298}. Слушайте. — И он прочел мне остальные стихотворения г. Случевского.
— Только ведь всего шесть стихотворений, — сказал он, кончивши чтение, — но их довольно. Тут есть все: и настоящая страстность, и умение рисовать намеками и широкими чертами, как в «Весталке», — и простота приема, простирающегося до дерзости, как в этом наивном сопоставлении жизни живых с жизнию мертвеца, скребущего землю и грызущего корни, — и фантастическое, как в «Вздохах»{299}, и, наконец, глубокий юмор, как в этом ветре, который
ходит избочасьВдоль Невы широкой,Снегом сыплет калачиБабы кривобокой.{300}
Ведь эта последняя пьеска — ведь это просто шалость, по какая смелая, свободная и размашистая по приему и глубокая по цельному чувству шалость! Так шалят только люди с огромными силами… А эти вздохи, собирающиеся
С горящего сном молодого лица,С остынувших щек старика-мертвеца,{301}
эти вздохи — сильфы, которые
Венцы отливают в холодном свету.
В этой вещи фетовское сливается с тютчевским и образует нечто совершенно особое. Тут есть, пожалуй, своего рода капризность, своевольство, но капризность прелестная и своевольство могучее…
Тут раздается звонок, и вслед за ним в комнату ввалились трое господ, из которых двое вели одного под руки.
Я схватился поскорее за шапку, наскоро простился и пустился домой, оставив Ивана Иваныча в жертву вечернюю — постоянным и неутомимым товарищам его загулов.
Дома я успел пробежать многое в «Современнике» и в особенности остановился на поэтической, задушевно-глубокой статье Тургенева: «Гамлет и Дон-Кихот». Господа! Нам долго не нажить такого симпатического писателя, как Тургенев, писателя, который бы так искренно вкладывал всю свою душу в каждое свое произведение…
А потом я опять перечел стихи г. Случевского и…
Я ведь каюсь в этом публично — я почти согласен с Иваном Ивановичем, т. е. согласен с ним в том, что является новая сила, а какой ей будет исход — не возьму на себя дерзости решать заранее. Видимое дело только, что это — сила. Силе же и подобающий почет{302}, потому что она — божье дело, а не человеческое.
IIНо я должен рассказать читателям, как Иван Иванович воротился в отечество после трех лет странствований по иностранным государствам, и как он поселился в нумерах Демьяна Арсентьева, и что такое именно эти нумера, и почему мой эксцентрический приятель избрал их своим постоянным местопребыванием или, лучше сказать, почему он никак не может расстаться с этими нумерами.
Как я имел уже честь объявить в прошлый раз, я покинул в октябре месяце предпрошлого 1858 года моего романтика в Берлине, в крайне странном положении.{303} Стоял он во граде Берлине на Kurstrasse, близехонько от известной церкви, построенной учеными немцами в подражание готическому стилю и делающей неприятный эффект плохой декорации или вообще всего, сочиненного нарочно, — в отеле «Красного орла» и был там уже с месяц кругом должен, потому что в Париже допил, как Рудин, последний грош, а впрочем, жил как следует и как, по заветным преданиям, приличествует жить благородному российскому путешественнику, пользовался как кредитом в общем столе, так и почтением кельнера отеля, красивейшего и глупорылейшего брюнета, полагавшего, что Trinkgeld[102] служит необманчивым признаком благосостояния кармана высокого гостя, истреблял ежедневно немалое количество кисленького рейнвейну и ежедневно виделся с Fräulein Linchen, которая — несмотря на дальность расстояния (она жила на Besserstrasse) — прибывала «на своих на двоих», как говорится, с аккуратностью немки, в три часа пополудни в общий стол отеля и разделяла с Иваном Ивановичем обычную трапезу общего стола, состоявшую из блюд, приправленных самыми неестественными украшениями — и сочиненными немцами так же нарочно, как вымышленная мною декорация, — украшениями вроде сладкояблочного соуса к сосискам, и заключавшуюся всегда ломтиками нашего русского черного хлеба, вывезенного из-за моря и засушенного, с сквернейшего свойства сыром. Впрочем, Fräulein Linchen пожирала с большим удовольствием все нарочно сочиненные блюда трапезы, а Иван Иванович ел, как волк, — скоро, порывисто и выбирая только куски пожирней и побольше. Он не только не был гастрономом, но от всей души презирал гастрономию. Он и в ней был, как во всем, — романтик; есть жадно, есть много, есть до излишества — как, бывало, едал он на купеческих свадьбах и именинах — он нисколько не считал противным идеализму, убежденный, что всякое чисто естественное удовлетворение не противоречит духовному нашему бытию, — но возведение еды в науку, в утонченное и хитрое наслаждение, равно как и множество других успехов нашего века по части комфорта, — называл он постыдным служением маммоне. За это, как и за многое другое, его называли циником, но, в сущности, он циником не был, — белье его всегда было безукоризненно свежо и чисто, одевался он всегда хорошо, хотя несколько эксцентрично и обходясь со своим платьем, как запорожцы с их бархатными шароварами. Множество женщин даже любили в нем эту небрежность; вообще женщины, если они настоящие, простые женщины, любят не то, что приписывают им в любовь мужчины; они не считали даже моего приятеля циником, потому что знали его лучше и ближе нас, мужчин, — они, пожалуй, смеялись вместе с нами над небрежностью и странностью его костюма, но в смехе их часто отзывалось вот что: «ничего-то, мол, вы, господа, не знаете — совсем он не циник, и лучше вас, нисколько об этом не думая, знает, что к нему идет и что нет. Он только не цирюльная вывеска — да ведь цирюльные вывески правятся только дамам полусвета да неестественным госпожам, любящим развивать и подымать до себя (техническое выражение) личности, которые они полагают стоящими на низшей против себя ступени развития». Так не только думали, так даже говаривали иные женщины, говоря со мной об Иване Ивановиче.
Но — к делу.
Fräulein Linchen — если вам сколько-нибудь интересно знать об этой, впрочем весьма обыкновенной, личности — была словлена Иваном Ивановичем в присутствии моем и в присутствии другого моего приятеля, старого грешника{304}, постоянно распаленного сладострастием и распалявшегося таковым даже при созерцании картин и статуй, потому что самое наслаждение изящным обратилось для него в духовное сладострастие, по казенному порядку в Тиргартене угощена сквернейшим глинтвейном и увезена на известном экипаже, именуемом Droschki, — к крайнему огорчению моего милейшего старого сатира, оставленного Иваном Ивановичем в очистительную жертву ужаснейшей харите, непозволительной тому рожру, — перезрелой сопутнице Fräulein Linchen, от которой милый сатир едва мог отделаться…
С этого вечера в Тиргартене Fräulein Linchen сделалась самым обычным явлением в номере гастгауза «Zum Rothen Adler» [103] занимаемом Иваном Ивановичем, и, как истая немка, привязалась не к одним прусским талерам, — а к многим качествам Ивана Ивановича, соединяя с полезным приятное и делая так, чтобы и критическим целям было не противно и на schones Gefuhl[104], на сладкое чувствие любви похоже… Как истая немка, она изливала свою душу в ласкательных прозвищах, как-то: «meine schöne Puppe»[105] и других, расточаемых ею даже на отдельные части особы Ивана Ивановича, вроде руки, носа и проч.; Ивану Ивановичу таковые изъявления чувствий были ужасно противны, по ему нужно было присутствие женщины, а я не находил даже этого и противным, ибо как в немцах, так и в немках не видал никогда ничего естественного: стало быть, одной неестественностью больше, одной меньше — не все ли равно. На мои глаза, даже Fräulein Linchen во сто крат была сноснее парижской приятельницы моего приятеля, рыжей m-lle Henriette, от которой, кроме постоянных жалоб на portier[106] ее квартиры, жалоб, излагаемых всегда в выражениях весьма энергических и даме не совершенно приличных, постоянных сплетен про какую-то m-lle Estelle, тревожившую ее своими успехами в château de fleurs[107], да толков о доблестных качествах души доктора Риккора, почему-то особенно ей любезного, я ничего не слыхивал. А в ней, в этой худой, сухой сердцем, исполненной пошлейших претензий m-lle Henriette, Иван Иванович ухитрялся находить особенного рода грацию, змеиные свойства и проч. и проч.
Да что же это, наконец, такое? — может возопить гласом велиим редакция «Сына отечества». Я вас пригласила (так она может сказать — абстракция, моральное лицо, называемое редакциею), — я вас, милостивый государь, пригласила обозревать еженедельно ход русской словесности, а наипаче российской журналистики, а вы пишете мне малоназидательные истории о вашем приятеле Иване Ивановиче, забывая, что я, редакция, — лицо моральное в двояком смысле. На это я могу ответить только, что, во-первых, я обязанности своей не забуду и в мраке забвения явлений русской словесности не оставлю, — только всякой вещи есть время под солнцем; и во-вторых, что рассказы мои получат со временем и достодолжную назидательность, хотя и в настоящем случае они в назидательности нисколько не уступают — уступая, конечно, во всем другом — рассказам Нового Поэта о Миннах Антоновнах{305}, Александрах Васильевнах, Шарлоттах Карловнах и других госпожах, пользующихся повсеместной известностью и составляющих часто questions palpitantes[108] фельетонов нисколько не подозрительного в отношении к нравственности журнала «Nord»{306} — под рубрикой Russie, — насущный хлеб, несомненно, даровитого писателя, известного под именем Нового Поэта, частый предмет ювеналовской желчи или болезненной скорби г. Некрасова… Помилуйте! Почему же я один лишен буду сладкого права говорить о полусвете{307}?.. Нет, нет! Anche io son pittore[109] — я тоже современный человек… Положим, что я прежде вопиял на излишество занятий этим достолюбезным предметом, — это ничего, я повинуюсь веянию минуты, я современный человек, по крайней мере, хочу, во что бы то ни стало хочу быть современным человеком. Что значит, что я прежде говорил другое? Я развиваюсь, я уже развился под влиянием блистательнейших примеров перемен мнений, подаваемых в наше время людьми, идущими вперед. Ведь напечатал же, например, «Современник», и напечатал с большим почетом, стихотворение г. Бенедиктова, над которым он нахальнейшим образом глумился тому назад год с небольшим{308}. Вы скажете, что он глумился не над такими стихотворениями, какие напечатаны им в январской книжке. Нет, эта шутка стара, ее бросить пора, как говорит Любим Карпыч Торцов. Глумление, и самое неистовое, производилось над стихотворениями, писанными г. Бенедиктовым именно в таком духе, в каком писаны стихотворения его, напечатанные в январской книжке. А другой столь же блистательный пример перемены мнений, подаваемый этою же январской книжкою «Современника», — относительно вопроса «о происхождении Варягов — Руси». В апреле 1859 года, по поводу выхода книжки г. Васильева, глумление самое ядовитое насчет выводов происхождения Варягов — Руси из балтийского славянского поморья, а не из Скандинавии, — стояние за Шлецера самое ратоборственное. В январе 18(50 года появляется в январской книжке статья Н. И. Костомарова, и — ветер переменяется. Статья Н. И. Костомарова действительно превосходная: в ней покончено, кажется, дело с Скандинавией, по крайней мере сильно подорвано, но в ней есть и свой хвостик — спорный хвостик, именно: литовское происхождение Руси. И вот рецензенты «Современника», в той же самой книжке, в которой помещена статья Н. И. Костомарова, — уверовали в нее, как в несомненную истину, и глумление, подобное лаю, раздается на Погодина за то, что он выводит Русь из Скандинавии{309}. Замечательная способность у «Современника»: быстро и пламенно уверовать. Да и один ли «Современник»? А покаятельная статья{310} 1-го № «Отечественных записок» об Островском? Положим, что статья написана серьезнейшим из наших критиков, непричастным к лаю на Островского, неумолчно раздававшемуся в «Отечественных записках» в продолжение нескольких лет, но ведь статья напечатана в этом журнале и в отношении к журналу является истинно покаятельною… А надгробное слово, произносимое честно над «Русскою беседою» фельетоном «С.-Петербургских ведомостей»{311},— может быть, впрочем, потому, что надгробное слово над честно и со славою павшим борцом, бесполезное ему, не вредит и никому из живых?.. Все таковые примеры, как хотите, ужасно соблазнительны. Вот и я развился, вот и я говорю, и говорю с сластью о том, о чем — по прежним моим понятиям — «нелеть есть человеку глаголати», — оттого, что и я развился, и я пошел вперед вместе с веком. «Ничего, можно!» — говорю я вместе с нашими журнальными Антипами Аптипычами Пузатовыми.