Одиссея последнего романтика - Аполлон Григорьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иная, совсем иная ночь в городе, который называют головой России…
Вы отобедали (обыкновенно очень плохо); вас, разумеется, тоже выгнало что-то из дому, но это что-то не хандра русского человека, не бесконечная жажда жизни, не беспредметная любовь — нет, просто пошлая, бесстрастная скука, просто врожденное во всяком истом петербургце отвращение от домашнего очага. Да и какой, в самом деле, это очаг? Этот очаг просто-напросто, как известно моим читателям-варягам, — комната со столом и прислугою, изобретенье, нарочно придуманное для кочевья… Вы оставили ваше кочевье и пошли туда, куда имеете привычку ходить ежедневно, — в один из кафе-ресторанов Невского проспекта. Вы там, вы закрыли свою физиономию огромным листом «Дебатов» или «Прессы»{272}, вы погрузились в речь Гизо — и прекрасно! Разумеется, что вы, в своей совести, сами смеетесь над своим участием к вопросам, отстоящим от вас на тысячу миль пространства, — ведь пьют же турки опиум; вредно, может быть, да хорошо! грезишь себе да грезишь, грезишь до тех пор, пока пройдет состояние организма, бывающее обыкновенно после обеда, грезишь, пока не проснется жажда какой-нибудь деятельности… но какой же, какой? — деятельность ваша, даже и деятельность своекорыстия, деятельность наслаждения так определенна, так размерена, — деятельность в пользу других (не забудьте, почтеннейший читатель, что я употребляю выражения, которыми вы сами любите себя обманывать), эта деятельность еще определеннее, она кончилась в четыре часа… перед вами реестр ваших наслаждений — перед вами Мартынов, Плесси{273} и итальянцы{274}. Куда-нибудь — не все ли равно?.. И вот вы хоть в Александрии, и даровитый Мартынов{275} заставит вас смеяться, хоть бы вы были скучнее осеннего петербургского вечера, — но что-то натянутое есть в вашем смехе, — и вот вы в Михайловском, и перед вами чудная артистка, великолепная Дона Флоринда — кого не расшевелит ее страстный шепот, ее то медленная, то сыплющаяся искрами речь… Но отчего на всех этих окружающих вас физиономиях написан какой-то заказной восторг, какое-то недоверие к возможности и разумности наслаждения, отчего самое наслаждение давит вас самих зевотой пресыщения? Отчего, отчего? Тяжелый вопрос — мимо его! Вы вышли из театра… тяжело как-то давят вас громады зданий с их великолепным лицом, с их черными боками; они сами, эти здания, как-то тяготеют к болотистой почве, они как-то и освещены скудно, несообразно с своею величиною — да и зачем освещаться чему-нибудь в этих зданиях, кроме магазинов и кондитерских, — семейства прячутся как будто вовнутрь дворов; они не приглашают радушно к своему самовару, а если и приглашают, то приглашают церемонно, с известною целию. Скучно вам! только в верхних этажах виден подозрительно-гостеприимный свет; скучно вам, но не жаждою иной, лучшей жизни отзывается эта скука… где ее взять, этой иной, родственной вам сферы жизни; а негде взять, так и делать нечего… Идите себе перекинуть пульку или два преферанса, чтобы окончательно уходиться за таким полезным занятием, — ну а если ваша натура не уходится и от этого, вас ждет еще ряд наслаждений — сегодня одна почтенная дама зовет целый Петербург в свое танцевальное собрание. Вы там: в ушах ваших дребезжат польки с тамтамами и без тамтамов, польки-мазурки, и две-три пары неистовствуют под их звуки, для удовольствия господ зевающих и господ, вымещающих удаль на бутылках шампанского. Чего же вам?.. жизнь, кажется, полная — кудри вьются по плечам, — завитые, разумеется, Домергом или Видалем, — щеки горят — magasin cosmetique снабжает отличным румянцем, — движения прилично неистовы, — но из-под длинных платьев глядят немецкие ноги, но глаза не горят на этих рыбьих физиономиях, — и становится вам неприятно — но цель ваша достигнута, вы утомлены и спите…
Да не подумают читатели, что в наших беглых впечатлениях преднамеренно очерк московского вечера и московской ночи как-то если не представляет более жизни, то, по крайней мере, хоть говорит о жажде жизни… Прежде всего, это только впечатление, это только вид издали — приближтесь-ка, попробуйте, к каждому явлению в особенности, хотя к семейному началу, которого присутствие так ярко в Москве везде и повсюду… посмотрю я тогда, что вы скажете, — это семейное радушие, эти обеды — знаете ли, что при случае, пожалуй, хлебосол вам припомнится… Эти живые глазки, подернутые влагой, они, может быть, состоят непосредственно на ловле мужа — ибо ни в ком столько, как в московской барышне, ловля мужа не перешла в тело и кровь, — с ней опасно говорить, с московской барышней; ибо, если она уж говорит с вами… Но я не обязан объяснять вам, что это значит, — я передаю вам только беглые, летучие впечатления кочующего варяга. Зачем рыться далеко вглубь, зачем некстати возобновлять последний монолог Чацкого?{276}
Беседы с Иваном Ивановичем о современной нашей словесности и о многих других вызывающих на размышление предметах{277}
IЕдва я дал слово редактору «Сына отечества» принять на себя обязанность извещать многочисленных читателей его журнала о современных явлениях нашей словесности и (наипаче) нашей журналистики, плодящейся и множащейся у нас не по годам и месяцам, а по дням и по часам, — едва я дал такое слово, как уже почувствовал и страх, и нечто похожее на раскаяние и угрызения совести. Есть ли возможность, — подумал я невольно, — в сжатых, но между тем в возможно полных очерках, — еженедельно и непременно к сроку, — непременно к середе, роковой середе («не позже середы» — гласило редакторское распоряжение), — представлять все разнообразное движение разнообразной нашей письменности?.. Потому что, во всяком случае, приходилось литературу принять в широком смысле, в смысле письменности, — иначе грозила опасность попасть в другое, тоже крайне неприятное положение. Попробуй-ка посмотреть на литературу, как на искусство, — за недостатком материалов в два, в три месяца раз напишешь статью. Статья выйдет, пожалуй, и широковещательная, пожалуй, и серьезная, да читатели не будут довольны и, надо сказать правду, — по всей справедливости не будут довольны. Они хотят отчета о современном движении умственном и нравственном, а я их буду угощать только тем, что мне лично нравится, меня лично занимает или шевелит, во мне пробуждает умственную и душевную работу.
В крайне колеблющемся, гамлетическом состоянии духа пришел я к приятелю моему, Ивану Ивановичу.
Но ведь никто не обязан знать: кто такой Иван Иванович?.. Положим, что с его любезною мне личностью уже знакомил я читателя… но увы! читателей другого журнала{278}, но увы! так давно… в начале прошлого года: а бытие рассказа, почиющего в журнале, — если рассказ не выдается резко из ряда других, — похоже на бытие шекспировских сильфов «Сна в летнюю ночь», для которых треть минуты служит единицею измерения времени… но еще более увы! рассказ был только началом без продолжения; стало быть, — и та небольшая доля силы, которая была в нем, — если только была, — парализована.
А между тем мне необходимо познакомить читателей с моим Иваном Ивановичем. Он разрешил — как разрешал часто и прежде — все мои недоумения, разрешил, сам о том не думая, разрешил не мудрыми советами, а просто собственною своею особою…
Приходится прибегнуть к простейшему средству показать читателям Ивана Ивановича только с тех сторон, которые нужны для начатого мною дела.
Иван Иванович — мой старый знакомец, знакомец с детских лет. Мы чуть что не родились вместе — а росли так уж истинно вместе. Мы с ним и потом, выйдя из отроческих лет, живали полосами — и довольно частыми полосами — общею жизнию. Временами — и довольно надолго — я терял его из виду: случалось мне даже думать, что я навсегда потерял его из виду, — и вдруг он совершенно неожиданно возник передо мною, вечно тот же, вечный и последний романтик…
В 1858 году, в октябре месяце, я расстался с ним в Берлине{279}, где встретил его точно так же неожиданно, как и всегда… Возвращаясь в любезное отечество, я покидал его там в положении, весьма похожем на положение тургеневского Рудина в эпилоге этой повести, — в положении, которому помочь никак не мог, к крайнему моему прискорбию: покидал больного, желчного, хандрящего, витающего по земле, — да еще вдобавок по чужой земле, да еще, кроме того, по немецкой земле, без средств и без дели, и в январе 1859 года опять увидал его в Петербурге… живого, здорового и по-старому — прожигающего жизнь. Да! я решительно убежден, что над Хлобуевыми, — ибо мой Иван Иванович столько же Хлобуев{280}, сколько Рудин{281} и Веретьев{282},— что над Хлобуевыми, говорю я, носится какая-то особенная, хранящая их сила…