Одиссея последнего романтика - Аполлон Григорьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
(Бросается, но останавливается на минуту и снова падает у ног ее.)
Нет, жить ты не могла,Дитя мое, — обоих нас с тобоюЗвала судьба!.. Но ты мертва, мертва…Мари, Мари, — ужели ты не слышишь?..Мертва, бледна… О боже, головаМоя кружится… Ты нема, мертва…Мари, дитя мое, мертва, не дышишь…О, это страшно… Но твои словаЯ понимаю: до свиданья, до свиданья…О, если бы!..
(Встает и идет медленно к дверям; тихо.)
Ставунин и доктор Гольдзелиг
Гольдзелиг
Ты здесь…
Ставунин
(тихо)
Тс!..
Гольдзелиг
Спит она?
Ставунин
(с страшною улыбкою)
Сном смерти.
Гольдзелиг
(бросаясь к ней)
Умерла!
Ставунин
Отравлена!
Минута молчания.
Гольдзелиг
(оставляя ее руку, мрачно и грустно)
Ее, как ты, любил я, — но роптаньяБезумны будут; над тобой, над нейЛежит судьба.
Ставунин
Прощай.
Гольдзелиг
Навеки?
Ставунин
К ней.
Молча пожимают друг другу руки. Ставунин уходит, в последний раз поцеловавши руку Донской. Гольдзелиг садится и долго смотрит на мертвую.
Гольдзелиг
Да, это странно, странно… НалеглаНа них печать страданья и проклятья,И тем, которых жизнь навеки развела,Открыла смерть единые объятья…
Донской
(входя с Кобыловичем)
Marie, вы здесь…
(Подходит и с удивлением обращается к доктору.)
Что с нею?
Гольдзелиг
(спокойно)
Умерла.
Донской
(с удивлением)
Как? умерла…
(С горестью ударяя себя в лоб.)
А я об завещаньиНе хлопотал, — седьмая часть однаМне по закону следует.
Кобылович
ОнаСкоропостижно так скончалась… Здесь нужнаПолиция… Ничто без основаньяЗаконного не должно делать вам…Мне часто говорил Андрей Михайлыч сам…
Занавес падает при последних словах.
1845
Проза
Лючия.{257}
Из воспоминаний дилетанта
IПочему-то судьба предназначила мне сталкиваться на моем жизненном пути, говоря высоким слогом, с более или менее замечательными личностями: вознаграждала ли меня это благая судьба за недостаток собственной, весьма небогатой событиями жизни, хотела ли она дразнить меня чужой жизнию, так или иначе, только на муку читателей «Репертуара» вот уж второй год я рассказываю им повести: без начала, без конца и без морали;{258} повести о моих знакомых, преимущественно — хороших. Не знаю, нравится ли это им, — то есть и моим читателям, и моим знакомым, но сам я, давно не читая ровно ничего, привык с наслаждением читать живые, ходячие книги и передавать прочтенное мною другим. В этом деле я дилетант в полном смысле слова…
Итак, вот вам еще одна из моих встреч.
Это было осенью 1844 года. Петербург еще не бросил своих глупых дач, а погода уже была прескверная. До открытия оперы оставалось еще две добрых недели. Мне, человеку par excellence[94] праздному на свете, решительно некуда было деваться.
Но у меня образовалась привычка, чудовище привычка, как называет ее Гамлет{259},— привычка два раза в неделю непременно бывать в одном довольно грязном трактире на одном из островов петербургских и постоянно внимательно смотреть на эквилибрически-акробатические представления и восхождения по канату. К этому роду удовольствия приучил меня один мой добрый приятель Ф. В., которого русская хандра и богатство сделали чистым англичанином, которому приелось решительно все, кроме акробатических довольно грязноватых представлений и круглого бильарда. Его жизненная философия была очень проста: он любил больше всего есть и даже объедаться; пить он не любил, потому что вино уничтожает власть рассудка, когда объеденье, напротив, производит то же чувство отупения, но отупения сознательного, — и я, право, был готов иногда согласиться с ним, что в этом единственно выражается торжество духа над природою. Но дело не в этом моем приятеле, хотя его личность также чрезвычайно замечательна, а в другом…
Кроме нас двоих самым постоянным посетителем вышеупомянутого заведения было еще одно лицо, на которое не мог даже не обратить внимания и мой сплинический товарищ, хотя, надобно сказать правду, ни в лице этого лица, ни в его наружности не было ничего особенно ярко выдающегося. Одет он был как все или, по крайней мере, как многие; там, где мы его встречали, он всегда являлся сверху донизу застегнутый в черное триковое пальто, в белой фуражке, с сигарой, никогда не выходившей изо рту; физиономия его, бледная и облитая желчью, была очерчена резцом природы чрезвычайно тонко и вместе угловато, — взгляд, неподвижный и отупелый, был тяжел невыносимо, когда в него, бывало, всмотришься. Мне еще прежде случалось встречать этого человека в одном знакомом мне доме, я даже мельком слышал его фамилию и помнил, что мое любопытство узнать ее было возбуждено именно этим отупелым взглядом, о котором беспрестанно говорила одна очень умная и милая женщина. После я услышал, что какие-то скандальные сплетни занесли туда присутствие этого странного человека, и больше о нем не заботился.
В островском трактире он был всегда как будто прикован к одному месту, он сидел всегда у окна, ближайшего к семейству странствующих артистов, расположившемуся на вечные времена в одном из углов довольно большой комнаты, курил сигары, пил беспрестанно огромные стаканы чаю и неподвижно, мутно, бесцельно и бессмысленно глядел вдаль… Когда кто-либо из членов странствующей семьи музыкантов по окончании пьесы, обходя всех для получения подаяния, подходил и к нему, он, почти не оборачиваясь, вынимал из кармана пальто мелкую серебряную монету, клал на тарелку и продолжал по-прежнему смотреть вдаль.
— Чем занимается этот человек на свете? — спросил меня однажды Ф. В., уставши наконец смотреть на фарсы паяца.
— Вероятно, ничем, — отвечал я.
— Он постоянно здесь?
— Как вы и я.
— Странно!
— Почему же странно?.. неужели вы думаете, что только мы с вами и хандрим?
— Пойдемте слушать арфисток, — сказал мой приятель, не отвечая на мой вопрос.
— Пожалуй.
И, оставив балкон, мы вошли в общую залу.
Зала была почти пуста… Летний вечер обливал ее в окно грустными, запоздалыми лучами солнца, падавшими прямо в тот угол, где поместилась бедная кочующая семья музыкантов, — и в этом свете ярко обозначалась вся грустная бедность, все страдательное положение артистов. Мы стали у дверей, прямо против большой арфы, из-за золотистых струн которой мелькал бледный образ с яркими голубыми глазами, да маленькая, грациозно обутая нога, да красный цвет кашмирового платья. Перед нами из этой грязи возникло какое-то радужное видение, болезненно-грустное, наводящее тоску, неисходную тоску на сердце.
— А ведь она хороша, — сказал мой приятель, улыбнувшись жирною улыбкой человека, который наконец очнулся от хорошего обеда; но то, что он думал, он передал не мне, а трактирному слуге, который только улыбнулся на слова, сказанные ему шепотом.
— Кто она? арфистка? — спросил я, всматриваясь в решетку струн.
— Да… и я думаю… — продолжал мой приятель. Мне стало гадко.
Артисты кончили свою пьесу, и вслед за тем девушка в красном платье вышла из-за арфы. Она была чудно сложена, ее голые руки были белы как мрамор, ее бюст был совершенно античный, ее большие темно-голубые глаза сияли, как две звезды, самая усталость и истощение, отпечатлевшиеся на ее еще молодом лице, обливали ее ореолою падения и страдания.