Новый Мир ( № 10 2009) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конец времени русской литературы провозглашается исходя из этой закономерности. Надо только вычислить, что считать началом русской литературы. Мартынов предлагает на роль зачинателя Державина — и это означает, что конец времени русской литературы должен совпасть с концом ХХ века, после чего литературу должны оставить жизненные силы и настанет эпоха рутинного ее состояния.
Если бы я хотела спорить с Мартыновым, то я бы прежде всего написала, что эти умозаключения Мартынова — почти классический пример ложного силлогизма. Можно представить их в виде соответствующей фигуры.
1. Греческая трагедия, средневековая готика и западноевропейский симфонизм сформировали свои идеи в течение ста пятидесяти — двухсот лет.
2. Греческая трагедия, средневековая готика и западноевропейский симфонизм — великие культурные феномены.
3. Следовательно, все великие культурные феномены живут не более двухсот лет.
Это и есть очевидный пример ложного умозаключения, ибо посылок недостаточно для обобщения. Так, иконопись Древней Руси ХI — ХVI веков, византийская иконопись, архитектура Древнего Рима — все это явления, которые просуществовали значительно дольше. Одно ложное умозаключение ложится в основу другого.
1. Русская литература — великий культурный феномен.
2. Все великие культурные феномены живут не более двухсот лет.
3. Следовательно, русской литературе положено жить не более двухсот лет.
Помимо того что умозаключение не вытекает прямо из соответствующих посылок, в нем еще несколько логических подмен. Готика — один из стилей архитектуры, симфонизм — один из художественных принципов музыки. Кризис готики не означает конец архитектуры: на смену Средневековью приходит Ренессанс со своим комплексом художественных идей. И как быть с европейской литературой, хотя бы итальянской или французской, которую ну никак не впихнешь в 200-летний отрезок? Получится: либо Рабле не принадлежит литературе, либо Пруст — рутинер. Или у них в культуре действуют иные закономерности?
С трагедией, готикой и симфонизмом логически более точным было бы сопоставлять не литературу в целом, а один из ее жанров, ну, скажем, русский роман. Но доказать смерть одного из литературных жанров — это, разумеется, не амбициозная задача, а Мартынова привлекают задачи амбициозные, глобальные.
Однако спорить с Мартыновым скучно, следить же за полетом его парадоксальной мысли интересно и весело. И поскольку я пишу о книге Мартынова не потому, что хочу с ней поспорить, но потому, что она кажется мне значительным интеллектуальным событием, мимо которого литератору нельзя пройти, то я временно воздержусь от выражения всякого несогласия и постараюсь просто изложить соображения Мартынова, с разных концов подбирающегося к выводу о неизбежном конце времени русской литературы.
Ключом к пониманию литературных процессов Мартынов объявляет проблему взаимоотношений автора, текста и социума.
Принято считать XIX век золотым веком русской литературы (хотя никто не может толком сказать, когда он кончился), именуя серебряным краткий период ХХ века до революции (или даже до начала Первой мировой войны).
Золотой век — это время, когда автор и социум существовали в некоей гармонии, рассуждает Мартынов. В серебряном веке между ними возникает трещина: автор уже не стремится быть понятым социумом, а социум подозревает автора в создании нарочито непонятных текстов, особенно это заметно в парадигме авангарда, где “фигура автора обретает некоторые авторитарные
и даже тоталитарные черты и текст превращается в некое подобие репрессивного аппарата, чье действие направлено не только против современного социума, но и против современного мирового порядка”.
Мифологема золотого века, напоминает Мартынов, также предполагает наличие века бронзового и железного, хотя к этому образу и не любят прибегать литераторы, мысля себя навечно задержавшимися в одном из более привлекательных веков.
В период бронзового века (его Мартынов размещает между революцией и смертью Сталина) не автор эпатирует социум (репрессирует — не забудем это слово Мартынова), а “социум в лице тоталитарного режима репрессирует и автора, и его текст”. Орудием же мести, по Мартынову, выступает тот тип взаимоотношений автора, текста и социума, олицетворять который было поручено Пушкину. Этот тезис остроумно объясняет, почему знаменитая фраза Аполлона Григорьева “Пушкин — наше всё” (напомним, произнесенная в 1859 году, когда величие Пушкина было еще неочевидно обществу) приобрела совершенно другой смысл в 30-х годах ХХ века, почему культ Пушкина стал орудием подавления “Введенского, Хармса, Клюева, Мандельштама и всех тех, кто не подходил под это „всё””.
Железный же век (который, по Мартынову, начался со смертью Сталина) порождает иллюзию нового единого литературного пространства, в котором нет уже репрессируемой и репрессирующей литературы, что и приводит к воодушевлению читателей и слушателей Евтушенко, Вознесенского и Окуджавы. Однако скоро выясняется, что эта ситуация является “слабым воспроизведением уже давно существующих моделей и уже давно отработанных литературных жестов”. Собственный же тип взаимоотношений автора, текста и социума оказался сформулирован только московским концептуализмом, подвергшим критике любое прямое высказывание, будь оно официальным или диссидентским. А поскольку литература — это и есть властные претензии текста, то именно разоблачительная работа московских концептуалистов подвела черту под литературой. “Литература перестает быть живым смыслообразующим пространством <...> и превращается в некую культурную рутину, производящую лишь симулякры литературных текстов. И хотя после этого момента тексты отнюдь не перестают создаваться и потребляться <…> именно этот момент я связываю с концом времени литературы”, — резюмирует Мартынов.
Но это, разумеется, не все. Книга (автор не устает напоминать: тезисы, план несуществующей книги) строится подобно детской пирамидке: на стержень нанизываются все новые и новые кольца. Можно также сравнить построение книги с теоремой, для доказательства которой используются разные способы и приемы.
Конец времени русской литературы можно доказать, исходя из исчерпанности типов отношений автора, текста и социума. Можно доказать тот же тезис, взяв в качестве исходных совсем другие параметры. Аксиому о бесконечности литературы Мартынов уже опровергал с помощью собственного изготовления максимы о скоротечности активной жизни значительных культурных явлений. Но у сторонников идеи бессмертия литературы есть очень мощный аргумент: если литература описывает жизнь, а жизнь без конца меняется, поставляя все новые и новые проблемы, характеры, ситуации, то литература и будет существовать, пока есть предмет описания. (Замечу в скобках, что я разделяю, с небольшими оговорками, это расхожее и совершенно банальное представление.)
Мартынов возражает: литература не описывает формы жизни, но вырастает из них. Так, настаивает он, допетровская Русь “не знала литературы как свободного художественного вида деятельности”. Иногда думаешь, что строить размашистые литературоведческие концепции Мартынову помогает то, что он не филолог. Филолог никогда не посмел бы сделать подобное заявление: ему тотчас бы вспомнился курс истории древнерусской литературы, учебник Н. К. Гудзия, по которому пришлось готовиться к экзамену, труды Лихачева, споры об авторе “Слова о полку Игореве” и “Задонщины”, “Моление Даниила Заточника”, “Житие протопопа Аввакума”, написанное с недюжинным литературным талантом. И однако ж, я соглашусь с Мартыновым, утверждающим, что национальный дух в допетровское время выражал себя в нелитературных формах. Все они, по Мартынову, подчинялись принципу иконности, а в результате реформы Петра принцип иконоцентричности был поколеблен и на смену ему пришел принцип литературоцентричности.
Связывая начало литературы с петровскими реформами, Мартынов получает право заявить, что она “всецело имперское предприятие”. Логика такова: расцвет империи, вдохновленный войной 1812 года, был и рассветом литературы, в которой господствовала вера в смыслообразующую силу прямого высказывания. Агония Российской империи приходится на серебряный век. Общество пронизано духом революции, и литература тоже революционна, в особенности если иметь в виду авангард. (Революционен именно отказ от прямого высказывания.) Революционный порыв обернулся созданием квазиимперии, а квазиимперские формы жизни в СССР привели к возникновению квазиимперской литературы. Оттепель, по Мартынову, не изменила типа высказывания: “Основные литературные персонажи „оттепели” публично читали стихи и пели про „Братскую ГЭС”, и про „комиссаров в пыльных шлемах”, и про „Уберите Ленина с денег””.