Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подавались чуть влево; свернуть к Витебскому вокзалу называлось в Анютином лексиконе, «сделать крюк».
– Давно, очень давно, на месте вокзала была деревянная полковая церковь семёновцев, её, сначала расположенную поодаль, примерно на углу Можайской, освящали в присутствии императрицы Елизаветы Петровны, а затем перенесли сюда по повелению Екатерины II, но прошли годы, для царскосельской железной дороги понадобился…
Да, мираж.
– Это модерн, понимаешь, модерн? – сказала-спросила Анюта. – А каков decorum… От модерна я всегда в приподнятом настроении, смотрю – и кажется мне, что сама я похорошела…
Впервые услышал надолго затем покорившее его интересы слово: модерн.
– Не понял? Юрочка, ты же на лету привык схватывать, а сейчас – не понял? Исполняю на бис…
От повторения ясности не прибавилось; я, наверное, тупица, – пристыжено спрашивал себя, – что за модерн, что за decorum, с чем едят?
– Ты думай, запоминай и думай, – подбадривала Анюта, – в школе тебе всё-всё будут правильно-правильно объяснять, в рот класть и разжёвывать за тебя, и заставлять будут сидеть перед экзаменами, согнувшись в три погибели, над тупыми учебниками, но сейчас – учись самостоятельно думать-соображать, – и принималась расхваливать Царскосельский лицей, где с начальных классов к лицеистам относились как к взрослым: преподавание велось по университетской программе.
– Знаешь, Юрочка, о чём я как-то подумала: можно ли ум увидеть? Ну да, увидеть: ведь сказать, что ум острый или глубокий, – это ничего не сказать, а вот если б можно было увидеть… И мне пришло в голову, что умы можно сравнивать с архитектурными стилями. Готический или ренессансный ум, каково? А что скажешь ты про барочный ум? Ловлю отблеск мысли в твоих глазах… – радостно засмеялась.
– А напротив того места, где стояла старая деревянная церковь и где появился потом вокзал, на другой стороне Загородного, вон там, где разрослись деревья, был возведён большой каменный собор в византийском стиле, понимаешь? Но собор тот разрушили большевики-безбожники…
Вокзал – как памятник неожиданно вылупившемуся из лепной скорлупы эклектики, энергичному и утончённому, но умершему молодым стилю?
Можно было подумать, что этот вокзал-памятник – центр мира.
Центр мира, в котором располагался магнит.
Германтов так и думал – к вокзалу подкатывали горбатые такси «Победы», люди торопливо тащили чемоданы, котомки, и из трамваев, едва останавливались, изливались чёрные людские потоки… Всех-всех притягивал вокзал; каким фантастическим благолепием дышал бы этот вокзал, будь он отреставрирован и умыт, а пассажиры – чистыми, достойными этой красоты…
– А в том крыле, закруглённом, – говорила Анюта, – ресторан, когда-то туда утончённые обжоры, гурманы то бишь, съезжались к обеду, перетекавшему в ужин, со всего Петербурга, чтобы налопаться расстегаями, таявшими во рту, студнем с хрящиками, налимьей ухой, жирной-жирной…
У вокзала было два входа; у какой из дверей вокзала, тогда ещё не Витебского, Царскосельского, от сердечного удара замертво упал Анненский?
Такси окатило грязными брызгами.
Один вход был слева, с вечной толчеёй в узких дверях, под башней с часами; у дверей в почётном карауле также стояли старушки-нищенки с гноившимися глазами, и у узких дверей этих неизменно вздыхала Анюта, так как всем нищенкам не могла подать милостыню; тут же шла бесхитростная торговля – анилиновые леденцы на палочках, чёрно-коричневые вязанки сушёных грибов, квашеная капуста, мочёная клюква, брусника… Другой вход, в правом крыле с рестораном, вход широкий, на три двери, судя по всему – главный и торжественный, под дивным куполом, был обычно, подчиняясь советским порядкам-ритуалам, закрыт.
Для нагнетания сакральности?
С удивлением обнаружил вдруг, что ребристый куполок над башней с часами был той же формы, что и большой, главный, вокзальный купол.
Хромоножка Пуля, наводчица Пуля, – в затрёпанном за много лет, испачканном давней извёсткой, навечно задубевшем салопе из тёмно-зелёного протёртого плюша, приобретённом, надо думать, со щедрой скидкой в «универмаге шурум-бурум». Синюшная, желтоглазая, словно навсегда заболевшая желтухой, одутловатая Пуля здесь, Пуля там – имя ли это было, прозвище? Как взбегала она, приволакивая ногу в грубом незашнурованном ботинке, по лестницам, тем узким, слякотным и замызганным; по лестницам в левом, как бы сугубо функциональном крыле вокзала спускались-поднимались приезжавшие-уезжавшие; на этих же лестницах просверливали толпу карманники, на разных площадках, выше-ниже, привычно облокотившись на чугунные перила, что-то показывали на пальцах друг другу колоритные, если не сказать, модные по-своему, босяки с ухарскими ухватками, и – вверх, вверх, к платформам, тащили внушительные мешки с буханками хлеба беспаспортные селяне, дабы подкормить родичей и скотину в тихо припухавших с голодухи колхозах Псковщины и приграничной с Псковщиной Белоруссии. И серолицые, непросыхающе-развязные завсегдатаи-оборванцы – спившиеся окончательно босяки? – с трясущимися руками, лиловыми фингалами и свежими багровыми шрамами, толпившиеся под лестницей, весело, с кривляньями и солёными шуточками-прибауточками, перекрикивались с такими же серолицыми, как сами они, но яркогубыми молодыми женщинами, которые тоже за похабным словом в карман не лезли… И вдруг, как по какому-то бесшумному сигналу или невидимому знаку, лестницы пустели, вокзал затихал, будто бы вымирал, чтобы Анюта могла сосредоточиться на поучительных премудростях святых книг. Но стоило зазеваться на одной из лестниц, когда, задрав голову и всё ещё прислушиваясь к рассказу о божеских наставлениях, Юра, словно во сне, зачарованно рассматривал облезлый свод или профиль карнизной тяги, как вдруг… «Не было печали, так черти накачали», – успевала с веселой обречённостью заворчать Анюта, – как вдруг изо всех проёмов, сразу по всем лестницам могла сверху, с платформ, с животной напористостью и шумом, гамом повалить неукротимая вязкая тёмная толпа с ревущими детьми, рюкзаками, тюками, чемоданами и деревянными котомками, больно-больно подсекавшими ноги, ударявшими в спину.
– У них вши, вши, – панически уже предупреждала Анюта, забывая свои весёлые сетования и, само собой, обрывая перечисление десяти заповедей.
Но поздно, поздно – завшивевшая толпа поглощала, несла, а Анюта, дивясь точности библейских пророчеств, шептала:
– Пиши, Юрочка, пропало, последние стали первыми…
И тут получала она локтем в бок и шептала уже:
– Как бы мне прогулка не вышла боком…
Сверху напирали, толкали-ударяли чемоданами, котомками, и толпа, сдавив со всех сторон, несла вниз, вниз, да так неудержимо несла, что и при желании не получилось бы пересчитать ступени. И только вездесущая Пуля, одна Пуля чувствовала себя в той густой-прегустой толпе, как рыба в вольном течении; как удавалось ей оказываться то здесь, то там? На первом этаже – спасибо пробке у двери – удавалось выбраться из безобразного месива навьюченных тел в смрадный зал ожидания, где Анюта, прошептав: «Тревога отменяется, мы спасены», возвращалась к предыстории, к чуду Синайского откровения, к нёсшимся с небес трубным звукам и громам-молниям, когда евреи, недавние египетские рабы, понурые и жалкие, испуганные, растерянные, поблуждав под водительством Моисея по пустыне, столпившись на восходе солнца у подножия пылающей священной горы, внимали философскому спору пророка Моисея и упрямцев-ангелов, пожелавших, чтобы Тора с десятью заповедями оставалась на небесах. – Но зачем им, ангелам, заповеди на небесах? Ангелы ведь не живут среди язычников и не могут соблазниться служением идолам, понимаешь? Никаких скидок на возраст, никаких… После того как Моисея, одержавшего идейно-практическую победу в споре с ангелами, накрывало облако на вершине горы, Анюта без запинки… Однако, назвав все десять божественных заповедей, принципиальные отличия их от государственных законов, которые, увы, поворачивались, как дышло, Анюта оставляла почему-то на другой раз. А на сей раз Юре, который успел привыкнуть к внезапным переменам в тематике её говорений, предъявлялся перечень достойных незамедлительного прочтения, захватывающих книг.
– Книг на белом свете много, очень много, их всё пишут и пишут, изредка пишут, конечно, таланты и даже гении, но куда чаще – посредственности, бездарности; к концу жизни выясняется, что читать надо немногие из книг. Только те книги, что могут уместиться на одной твоей полке, те, что и великие, и – близкие тебе, понимаешь? Вот, например, «Фауст», я, когда прочла по-немецки, давным-давно ещё…
На сей раз начинала она с Рабле.
– Я до слёз смеялась, до слёз. А знаешь, что есть лучшая музыка? Звон стаканов! Сейчас так сочно, так аппетитно, что облизнуться даже после сытного обеда захочешь, не сочиняют, рецепт утрачен.