Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ему, однако, было не до мороженого.
– А чуть дальше, на стрелке острова Сите, когда-то сожгли на костре главаря ордена Тамплиеров – король хотел богатства тамплиеров присвоить, понимаешь? Король стал первым из экспроприаторов, понимаешь? Но и ему по заслугам его воздалось, он с коня упал на охоте и…
Рококо, шербет, тамплиеры, экспроприаторы… – повторяя про себя, запоминал незнакомые слова.
И – архитектура пропитывала… Каменные своды, пилоны, витражи и капители пропитывали… Как могли камни и многоцветные стеклянные узоры пропитывать Квазимодо с Эсмеральдой, да ещё не только их самих, но и их отношения? И кто такие алхимики? Чем именно обычный камень, который можно потрогать, отличался от философского камня, пусть и способного исполнять желания? Можно ли такое понять?
– Выдуманные Квазимодо и Эсмеральда стали бессмертными, понимаешь? Эсмеральда в балете до сих пор пляшет…
– И всё, – настаивала, – всё в огромном соборе, помеченном клеймом рока, и всё-всё во всём Париже, и все фибры каждой отдельной человечьей души заполнял собой, пропитывая и камни, и смертные тела, колокольный звон, мощный колокольный звон; у собора – две башни, близнецы-великаны, столь грозные, столь страшные… И не было глубин, не было высот, куда бы не проник Квазимодо, – почему-то Анюта радостно застревала на тех страницах, где рассказывалось о формировании души увечного звонаря Квазимодо, формировании его страждущей души по образцу самого собора Богоматери, ставшего для Квазимодо и родовым гнездом, и Вселенной одновременно. И не меньший, чем Квазимодо, восторг испытывала Анюта в дни большого благовеста. Выразительно, с множеством подробностей воспроизводила она сцену, где глухой Квазимодо ловил первый удар медного языка, ловил первое и нараставшее неукротимо гудение металла, ударявшего о металл, с упоением звонил, звонил в колокола своего родного собора.
– Когда ты прочтёшь про то, как раскачивались, как гулко и звонко звучали огромные-преогромные колокола, как Квазимодо вибрировал вместе с колоколом, в который бил, ты начнёшь жить иначе.
– Как – иначе?
– Не знаю – как именно, это ведь будет уже твоя жизнь, но – иначе, непременно иначе, понимаешь?
Упоминала она и Диккенса, конечно, не раз упоминала Диккенса; и, конечно, упоминала Свифта.
И Дюма тоже упоминался, правда, без восторгов. Дюма на её книжной полке, наверное, уже бы не поместился.
А вот о Прусте – ни-ни… Пруста заранее отдавала на откуп Соне?
И вдруг – опять через два-три затруднённых шажка молчания – вспоминала о другом соборе, Шартрском.
– Когда мы подъезжали, утренний туман ещё был густым, издали мы увидели, как из тумана, будто из голубоватой ваты, торчали башни собора, а потом туман медленно рассеивался, просвечивался солнцем, как сейчас… В уличном кафе заказали мы чай с меренгами.
Да, и сейчас дымку в перспективе Загородного просвечивало солнце.
– Там, в Шартре, можешь мне, Юра, поверить на слово, витражи ещё ярче, ещё праздничнее, чем в парижском соборе Богоматери. И зайчики, играющие на полу, пилонах и стенах, ярче от этого, понимаешь?
Германтов лежал на спине, смотрел в потолок; увидел почему-то себя – юного и восторженного – над куполом Исаакия, под крестом; за узеньким круговым балкончиком с решёточкой из тонких стерженьков, у самых ног, вздувалась огромная золотая сфера, способная, казалось, накрыть весь город… Из-под неё безуспешно пыталась выползти «Астория»… Как давно это было.
И совсем уж давно гулял с Анютой.
До Монтеня с Шопенгауэром ему было ещё тогда далеко, очень далеко.
И даже до Гюго, во всяком случае, до серьёзных страниц в романе о соборе было далековато, ведь о том, что книга убьёт архитектуру. Анюта тогда и не заикалась. Правда, сам собор Богоматери во всей таинственно величавой его красе он давно уже внимательно рассматривал на картинках в старых журналах. Вчера вечером, когда листал журналы, ему на плечо положил горячую тяжёлую ладонь Сиверский.
– Шевелиться тебе надо, Юрочка, шевелиться, не сидеть сиднем над книгами с картинками, – как обычно, пророкотал. И совсем серьёзно принялся объяснять. – Это – входные порталы, тот выпукло-скруглённый объём сзади – апсида, а-а-а, вот за ней-то и торгуют мороженым, радостно догадывался. – А это, – продолжал Сиверский, – готическая, с острым изломом, арка, это – контрфорс, это – видишь наклонную подпорку, с проёмом? – контрфорс с проёмом, называется аркбутаном…
Шевелиться?
Нет, он поглощён был тихим пассивным накопительством, непроизвольно запоминал имена форм, деталей.
Даже фехтовальные приключения мушкетёров оставляли его равнодушным, зато истории высокопоставленных узников – графа Монте-Кристо, Железной Маски – влекли, похоже, страдательно-стоическими подвигами одиночества… Не по контрасту ли к ним, подвигам одиночества, увлекали его, как он вскоре поймёт, фоновые – подвижные, изменчивые – картины неугомонной вокзальной жизни?
А Анюте вокзал – даже такой вонючий, неряшливый, с завшивевшими пассажирами вокзал – напоминал о прошлой, подвижной и разнообразно наполненной благодаря подвижности своей жизни?
Вокзал – как испытание памятью, как образ утраты: дальние поезда отправлялись без неё в Киев, пригородные – в Павловск…
Недаром как-то, мучительно передвигая ноги, упрямо отвоёвывая у болезни своей каждый шажок, она, завидев наконец-то вокзал, этот всегда желанный для них обоих скульптурный грязно-охристый вокзал, великолепный и жалкий одновременно в своём запущенном нынешнем состоянии, прочла наизусть, упрямо и твёрдо выговаривая каждое слово, но будто бы погружаясь в транс: «Мрамор пышных дворцов разлетелся в туман, величавые горы рассыпались в прах, и истерзано сердце от скорби и ран, и бессильные слёзы сверкают в очах».
Хотя чаще она читала Надсона тихо, словно не для Юры, а исключительно для себя, накапливая в ритмике знакомого стиха иссякавшие до призыва на помощь Надсона силы, сплавляя поэтическую ритмику с биоритмами; заговаривала-подбадривала себя, чтобы одолеть при очередном шажке боль: «Не двинул к пристани свой чёлн я малодушною рукою, я смело мчусь по гребням волн…»
И замолкала на миг… «На грозный бой с глубокой мглою». Замолкала, почуяв неуместную – здесь и сейчас – и при этом мутную высокопарность стиха?
И тут она замечала боковым зрением приближавшихся к ним, метущих юбками пол цыганок с чумазыми, завёрнутыми в тряпьё младенцами на руках.
– Погадаем за копеечку по ладони, погадаем за копеечку по ладони…
В кармане были как раз две потные копеечки, только что их сжимал в кулаке. Хотелось, чтобы цыганки погадали ему по ладони… Уже совсем близко брякали цепочки, медные и алюминиевые браслеты соскальзывали к смуглым запястьям; он верил, что что-то исключительное мог узнать о себе; как соблазнительно и томно цыганки в засаленных цветастых шалях с бахромой покачивали плечами и бёдрами, какими зовущими были сладкие улыбки, вскипающие смолой глаза!
Однако Анюта мгновенно переключала внимание с выспренне-высокого, но мутного штиля своего поэтического кумира на совсем уж низкие обстоятельства и, пытаясь из последних силёнок сжать Юрину ладошку в своей, почти омертвевшей уже ладошке, неловко пытаясь совершить обходной, чтобы укрыться за массивным облупившимся пилоном, манёвр, азартно шептала: «Закусим-ка, Юрочка, удила, и с места – в карьер! Ишь, бесстыжие, трудовую копеечку им за обман выкладывай! Быстрее, не дадим себя одурачить, не дадим себя одурачить».
Цыганка Эсмеральда, та, из Собора Богоматери, была прекрасна, обольстительна, а эти вокзальные цыганки…
И обольстительной была – увидел, живо и заново увидел на фоне ёлки, мигавшей разноцветными лампочками, – игравшая цыганку Машу Оля Лебзак.
Но счастливо избежав беды, с лёгким вздохом Анюта вспоминала вдруг давно умершую от скоротечной чумки свою заласканную любимицу, мальтийскую болонку Шушу: «Пока чёрный носик оставался холодным и мокрым, я спокойна была за её здоровье, понимаешь?» Анюта баловала Шушу нарезанным на малюсенькие кубики швейцарским сыром, причём – вот он, первый урок начертательной геометрии! – кубики, поскольку нарезался дырчатый сыр, получались неправильные, будто бы рваные… Потом сообщала она, что благороднейшие из римлян, когда хотели покончить с собой, бросались грудью на меч, а японские самураи, отстаивая незапятнанность своей чести, и вовсе бестрепетно вспарывали себе мечом брюшину. И после введения начинала подробно рассказывать о средневековых рыцарях, об их отваге в бою и верности в любви, и тут же, едва открыв рот, чтобы перейти, наконец, к образу печального рыцаря, Дон Кихота, вдруг – сколько этих «вдруг», резко поворачивавших сюжет и заодно менявших выражение Анютиного лица, выпадало ему за одну прогулку? – Анюта останавливалась и, передохнув, признавалась: