Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А что значит – быть гениальным?
– Гений – не от мира сего, понимаешь? И дар гения – помнишь, я про это говорила уже не раз? – то ли проклятие, то ли благословение, гений, как тот же Лермонтов признавался, «под бременем познания и сомнения» живёт, жуткие противоречия его раздирают. И вот он, гений, рождается; раз он не от мира сего, то, получается, он и не принадлежит своему времени, не выражает время, до него длившееся, понимаешь? Гений будто бы послан будущим – он меняет текущее время и выражает в нём уже лишь то, что сам он и преобразил-внедрил, выражает ту новизну, которую сам он принёс.
Беспомощно на неё посмотрел.
– Каюсь, столько всего наплела тебе, что ты, наверное, перепугался? – угадывала его страхи Анюта и круто меняла обыденную тональность на возвышенно-поэтическую, можно было подумать, что сам Надсон поучаствовал в сочинении её вдохновенной и вдохновлявшей речи.
– Если поведёт тебя в солнечную даль умный талант зорких глаз, чутких ушей и отзывчивого сердца, ты непрерывно будешь стремиться к совершенству, и пусть весь мир будет защищать привычную серость, ополчится против тебя, пусть все люди в злую толпу собьются, обстоятельства словно изготовятся исподтишка тебе дать подножку, но ты, упаси боже, не должен почувствовать себя уязвлённым, гонимым, неприкаянным, не должен жертвой себя считать – ты внутренне должен выстоять.
И напряглась, готовясь шагнуть…
– Я, конечно, боюсь, что ты, замкнувшись, уйдя в себя, будешь отрешённо скользить по жизни, будешь нечуток, душевно скуден для других, а богатства внутреннего мира раскроешь лишь для себя одного. Но оставайся самим собой и сам по себе, только при этом не будь, прошу тебя, эгоистом, понимаешь?
Как, как такое понять? Одно ведь исключает другое. Боже, как описать то, что творилось у него в голове…
Шажок и шёпот: «Я не сломлена, я не сломлена, и скажу тебе именно то, что надо сейчас сказать, понимаешь? Снесу яичко к Христову дню».
Ещё шажок.
– Юрочка, я, конечно, главные свои слова растеряла, каюсь, но хоть что-то из того, что я пытаюсь тебе сказать, ты понимаешь? Хочу тебя пожурить: почему ты, Юрочка, так редко спрашиваешь меня – «почему»? И скажи, почему ты вопросами своими, сомнениями своими не остужаешь на каждом шагу мой педагогический пыл?
Вопрос «почему» Германтов на тех прогулках задавал себе, преимущественно себе, и поскольку не мог найти прямых ответов, мысль его привыкала к тупикам, к окольным путям, на коих он и предавался сомнениям… Тогда, видимо, самопроизвольно закладывались основы его специфического мышления.
– Со мною быстро каши не сваришь, я вспомнила, что даже гений, светоч этакий, бывает злым, пакостным, но…
О чём она?
– Я хочу, чтобы ты разбирался в людях. И был к ним снисходительным, даже к тупым и злым людям, ибо тупые Богом наказаны, а злые – не ведают, что их ведёт через жизнь дьявол; даже к порочным, например патологически-жадным, завистливым, людям надо быть снисходительным, а к себе – при всех несравненных достоинствах твоих – требовательным.
«Она разбиралась, – подумал Германтов, – ещё как разбиралась, всех насквозь видела. Да, на косточки разложила гостей Сиверского, пока они шагали по коридору. Может быть, поэтому как-то… Ну да, кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать… Как-то презрительно-брезгливо людей, при всей своей деликатности и доброте, любила? Помимо сочетания косточек и хрящей в духовном скелете личности она и всю муть по-чеховски в каждом и во всех сразу видела, все осадки заблудших душ?»
– Кто-то из умных людей, забыла кто, сокрушался по поводу вечной распри старых и молодых, отцов и детей. И это тоже не ересь, учти! То, что Тургенев написал, это ещё цветочки, миленькие усадебные цветочки. Даже я, закоренелая оптимистка, побаиваюсь уже, что поведение молодых, самых вежливых, почитающих родителей молодых, вскоре будет определяться жаждой возмездия, понимаешь? Всякое новое поколение бессознательно мстит старикам за их прошлые, пустые мечтания, обернувшиеся бедой для детей и внуков, за их, стариков, нажитые в трудах и бедах замшелость, заскорузлость и близорукость, но теперь-то, думаю, полный швах. Да, всякое поколение подкладывает следующему за ним поколению историческую свинью. Но я-то признаюсь тебе, что мы навлекли на себя особый позор, мы особенно виноваты, Юрочка, особенно, и я испытываю за вину свою стыд, жгучий стыд, не знаю, куда мне деться – не искупить вину, не загладить: я ведь знала всегда, что лучшее – враг хорошего, даже на носу себе это зарубила, а тоже мир избавить от зла мечтала, разумно хотелось мир исправить и перестроить, ох как хотела и счастливого для всех переворота ждала, не понимая, что силой и кровопусканиями будут насаждать счастье; ждала и инквизиторов – великих и карликовых инквизиторов – дождалась, понимаешь? Из-за нас всех, сверхмечтателей, возжелавших от извечного мирового зла найти сиюминутную панацею, столько дров наломали, кашу кровавую заварили, да ещё так подло обманули всех вас, как раньше – за все минувшие века – никого никто не обманывал. Вы только родились, а уже заранее обмануты были, на много-много лет вперёд обмануты, понимаешь? Мы все так перед вами виноваты, и я, я виновата тоже, mea culpa… – отвела покаянный взгляд.
Но тут же посмотрела в глаза с улыбочкой: я, Юрочка, разоткровенничалась, тормоза отказали.
Как такое можно было понять? В чём она, прожившая свой век в ладу с собой и своей совестью, виновата?
– Suum cuique… Каждому своё, понимаешь? Но под конец жизни я, Юрочка, чувствую, что потерпела фиаско. А ты поймёшь меня, когда сам состаришься и воспримешь вдруг долгую свою жизнь как нечто непоправимое; сам почувствуешь и, главное, прочувствуешь свою вину и ужаснёшься.
И вдруг биоритмы дали ей новый шанс: к ней пришло второе дыхание, пришло и вернуло к жизни – вспомнив о художнике Махове, Анюта, до сих пор говорившая затихавшим падавшим голосом, с испугом вскрикнула:
– Тебе у Максима Дмитриевича интересно? Честное слово? Ты зачастил к нему… Поверь, я не хотела бы вбивать между вами клин, но я его со всеми его неопрятными кистями и красками, грешным делом, поторопилась заподозрить в чёрных намерениях. Увы, я на свою беду чересчур впечатлительная, и я, Юрочка, не лишена предрассудков. Правда, в смешанных чувствах я пребывала, испытывала какое-то влечение-отторжение. Обычно я в открытую дверь ломлюсь, но на днях дверь его комнаты была приоткрыта, а я, ужасно и до неприличия любопытная, лишь в щель слегка просунула нос, хотя запахов скипидара и лака не переношу, – сколько сил потратила, чтобы так потешно у неё задёргался нос? – Мне, будто околдованной, и отпрянуть, и смотреть одновременно хотелось. Он меня не видел: мазал, мазал и так был увлечён, что, думаю, грабители смогли бы безнаказанно, пока он мазал, всю его мебель вынести. Я была в замешательстве: под боком у меня, за стенкой, такое влекущее безобразие творилось, а я онемела и растерялась, ни бе ни ме себе не могла сказать. Вот и решай, Юра, кто кого врасплох захватил. Я – как бы я ни ворчала! – не нуждаюсь в фальшивом правдоподобии, и я, поверь, Юра, не против, когда с традиции хотят пыль смахнуть, но когда совсем, враз традицию, идущую от кумира моего, Аристотеля, отменяют и уже не понять никак, что хорошо, что плохо… – лицо приняло скорбное выражение.
– Он раззадорил меня, безнадёжно устаревшую, замшелую, своей огненной мазнёй, невмоготу… Это – не моё, чувствую, не моё, а лезу… Лезу наперёд батьки в пекло, понимаешь? Я потом и Елизавету Ивановну на кухне осторожно расспрашивала – что это, с чем едят, как ей самой всё это нравится на вкус и цвет; она, смеясь, только руками разводила, мол, не её ума дело.
Помолчала.
– Нож разума безнадёжно затупился? Кто-то из мудрецов сказал когда-то, что мозг наш более проницателен, чем последователен. Возможно. Но мне-то уже и проницательности, и последовательности недостаёт. И чувства вмешиваются в самые неподходящие моменты, и без того растрёпанным мыслишкам моим мешают. Ну как, как мне, распрощавшись со здравым, но не спасительным, увы, смыслом, выразиться яснее? Начну издалека, хорошо? Давным-давно, ещё на той войне, мне в санитарном поезде врач Гилевский, большая умница, за день до гибели своей от снаряда, подорвавшего хвостовой вагон, где Гилевский был на обходе – я во втором от паровоза вагоне делала перевязки, а так тряхнуло! – про хитрости в устройстве мозга рассказывал. В лобных долях мозга, говорил, есть сгущение клеток, которые всецело ведают памятью. Ещё тогда Гилевский предположил, что воспоминания с возрастом множатся-накапливаются и по посылу своему в прощания превращаются, понимаешь? Человек стареет и, подспудно готовясь уходить в мир иной, прощается со всем тем, что довелось ему пережить, со всем своим живым миром. Вот и мне сейчас кажется, будто клеточный участок, ведающий памятью в драгоценном моём мозгу, вот здесь, – хотела, но не смогла до лба дотронуться, рука не послушалась, – разрастается-переполняется и теснит, теснит прочие участки мозга, оба полушария себе подчиняет; мозг наш – cerebrum на возвышающем языке латинян, – выходит, не так уж и всемогущ? А у меня – и вовсе беспомощен? Юра, может так быть, что память моя, переполняясь воспоминаниями-прощаниями, уже не только не умещается в изначально отведённом ей лобном закутке и подавляет другие клетки, но вытесняет из мозга самую способность откликаться на новизну и оригинально мыслить? И что же мне поделать с напором сожалеющей памяти? Не поверишь… Но я свои упущенные возможности до сих пор считаю, я и сейчас завидую тому лётчику, который пролететь осмелился под мостом. Я не могу, никак не могу оставить позади всё, что выпало пережить, потому хотя бы не могу, что впереди – пустота. Прости, что-то в сторону меня увело, – вздохнула.