Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Туманно? Во всяком случае, как ни стараюсь, хотя и расколдована я давно, не пойму никак до сих пор, что же маховская огненная мазня означает. Какие-то фибры, боюсь, намертво закрыты в моей душе… Ты, – засмеялась, – успеваешь ахиллесовы пяты мои считать? Со счёту не сбился? Бог тебе в помощь… Или, напротив, доверчивые фибры чересчур широко открыты и потому неведома мне чистая мысль? Не могу вытравить из себя интуитивные представления свои о добре и зле, красоте и уродстве. Не знаю, стоит ли сравнивать картину с книгой, но в хорошей книге, как я привыкла, подспудно хотя бы должны бороться добро и зло, я привыкла следить за нескончаемой и неразрешимой этой борьбой, волноваться – в самой этой борьбе всегда заключён был для меня главный смысл книг, самых разных, даже оскорблявших меня, как бывало при чтении Достоевского, чёрными отдельными мыслями. Да, Юрочка, уж как сдавливали, как измучивали меня Гоголь и Достоевский мрачными сарказмами и непосильными своими вопросами, но за душевные муки свои, позволь напомнить, я им, Гоголю с Достоевским, благодарна безмерно, а подхожу к картине – коса на камень. Как говаривали римляне, non datur? Хотя приоткрываются у меня глаза, быть может, думаю не без страха, изводила меня весь мой век ложная в своей заведомой условности антитеза: чёрное и белое, доброе и злое. Быть может, всё думаю и думаю я, литературе и мне, доверчивой читательнице, так соблазнительно впадать в манихейство, чтобы сложный мир упрощать в морально-словесной своей доходчивости, а вот живопись как-то иначе мир наш вопринимает, иначе трактует… Юрочка, тебе жаль меня, отставшую от века, как от поезда, и растерянно озирающуюся теперь на незнакомом перроне? Твёрдость взглядов сыграла, похоже, со мною презлую шутку, никак, ну никак не могу я начхать на вызубренные «правила». Я, ортодоксальная зануда, лишь смутно догадываюсь, что в картинах есть что-то такое, что словами не сообщить, что-то, возможно, находящееся за гранью добра и зла, неизречённое, для меня, не владеющей языком линий и красок, возможно, вовсе неизрекаемое. И что мне, разбрасывавшей направо-налево и невпопад дурацкие претензии, теперь прикажешь делать, чтобы хоть как-то разобраться в чудовищной мешанине мазков? Растерянно тыкать скрюченным пальцем в небо или гадать на кофейной гуще, есть ли толика человеческого смысла в непонятном изображении?
Если бы она знала тогда, если бы знала, подумал Германтов, что он всю свою жизнь будет протыкать пальцем небо и гадать на кофейной гуще, чтобы затем склеивать свои концепты из домыслов…
– Добро когда-нибудь побеждает зло?
– Когда-нибудь? Ты точно спросил. Учти только, Юра, что зло – это мировая субстанция, а добро всегда индивидуально; если добро в твоей душе когда-нибудь побеждает, то и слава богу. А есть ли общая какая-то балансировка добра и зла, только тот же Бог, вознёсённый так высоко, что никак его не увидеть, может знать.
Опустила голову.
– Не могу с тобой главными своими сомнениями не поделиться: в противопоставлении добра и зла, нравственного и безнравственного есть примитивное что-то, пожалуй, убогое даже, как манихейство, а ведь на контрастном противопоставлении таком вся система наших оценок и самооценок выстроена мы с её помощью сами себя пугаем, сами себе грехи отпускаем, сами себя за носы водим. А ведь всё не так примитивно…
Манихейство? Новое слово…
– Ведь добро и зло не чётко разделены, а разлиты по жизни и неуловимо из одного состояния в другое перетекают. И что же, Юрочка, перетекания такие надо признать вненравственными? Но вненравственное для нас, приученных к упрощённой борьбе добра и зла, кажется заведомо непонятным.
Подняла голову, испытующе посмотрела в глаза.
– Ты волен упрекать меня в непоследовательности и субъективности – ни тпру ни ну, правда? – но пощади, не набрасывайся пока. Я даже подумала, грешным делом, увидев маховские картины, что непонятность – сама по себе непонятность – как вечный и тягостный урок-упрёк; в жизни стараемся мы такой урок-упрёк обойти, охотно на него глаза в быту закрываем, а вот в искусстве… Непонятность – это важное какое-то, возможно, неискоренимое для искусства свойство, – подумала и тут же сама испугалась обезоруживающей, усыпляюще-тупой такой мысли.
Помолчала, всё ещё глядя, не мигая, ему в глаза.
– Увы, мне о душе давно пора думать, а я-то, sancta simplicitas, святая простота – понимаешь? – в смятении до сих пор. Спорю, спорю сама с собой, да ещё вдобавок безнадёжно тебя запутываю. Да ещё и с менторским тоном не расстаюсь. Заскучал? Когда я на бульваре сочиняла небылицы про дымы коромыслом в вертепах для избранных вампиров и шулеров и расписывала тебе прочую забористо-разухабистую светскую жизнь, ты, по-моему, внимательней слушал. Помнишь, я тебя однажды ещё и философией закормила? Помнишь, Декарт, да и Спиноза отчасти тоже, позднего ренессанса светочи, под сомнение поставили недосягаемый статус Бога и, отделив Бога как абстрактный символ необходимости от упований каждого конкретного человека, призвали нас покориться всецело разуму? А уж идеи века Просвещения, идеи полезности, одним лишь разумом вскормленные? Я сейчас так рассмеюсь, что слёзы брызнут: не идеи ли Просвещения привели к тому, что сосуды разума, головы то есть, на откуп гильотине отдали? Да, Юрочка, не самые глупые люди, замечу, понадеялись на проникающе светлую силу разума, намеревались опорочить и вытравить тайну, спрятавшуюся в темени бытия; они словно из виду упустили, что разум – враг откровения. А вот Паскаль возьми да обвини разум в «неизлечимой самоуверенности», возьми да воскликни давным-давно: не хочу ясности! Он посчитал, что логическая ясность – всего лишь самообман. И знаешь, какое сложилось у меня впечатление? Думаю, прислушиваясь к тайным нашёптываниям божественных чувств, Паскаль был бы не прочь вернуться из ренессанса в средневековье.
Непонятность, пугающая, но манящая затемнённость – и ясность, желанная, но обманная ясность; обманная, ибо в свете её оскудевают животворные смыслы.
Что предпочесть?
А она сказала:
– Я, Юрочка, дитя Просвещения, да, не смейся – дитя, как бы это моё признание ни диссонировало теперь с моим внешним видом. Однако… С лёгкой руки просветителей, которым сразу всё ясно стало в раскладе мировых сил, темноты да и вообще всяческие непонимания начали ассоциироваться со злом; что может быть проще – свет-добро и тьма-зло, ухватываешь? Но это не так, не так.
Медленно-медленно переставила ногу.
– И тут я припоминаю, что христианские искания-недоумения на проведённой разумом границе света и тьмы лишь продолжали ветхозаветные. Я припоминаю талмудические толкования того, как пророки тщились увидеть Бога и почему он им лика своего так и не открыл – божеские контуры будто бы были темновато-расплывчатыми, замутнёнными, словно у отражения в старом-престаром, с разъеденной амальгамой зеркале, понимаешь? Ну а Моисею, самому деятельному из наших пророков, на вершине пылающей горы и вовсе вместо самого Бога при вручении скрижалей с заповедями явилось ярчайшее свечение-сияние как символическое обозначение места-пространства, где лишь мог находиться Бог. И если облик Творца им самим намеренно замутнён, думаю я, если даже пророки, добиваясь ясности, получили от ворот поворот, то стоит ли простым смертным рыпаться? Думаю, и сам ты готов спросить: если никак Бога-Творца не разглядеть, почему бы и чудесному творению его, всему миру нашему, не расплываться в тумане вечной загадочности? Что же до загадок искусства…
Решительно остановилась и…
– Если я ошибаюсь, поправь меня, – весело посмотрела. – Платон, по-моему, искренне хотел изгнать поэтов и художников из своего идеального государства, они ведь безбожно путают понятия, мутят воду.
И уже смотрела серьёзно:
– Скажи, скажи по совести, неужели ты понимаешь то, что ты видишь, то, что развешано у Махова по стенам? Я, конечно, как свинья в апельсинах, в изящной той мазне разбираюсь, и я ужасно субъективна, ужасно, и осрамиться могу в два счёта, но, боюсь, Юра, боюсь, вдруг ничего полезного для себя ты там не почерпнёшь? Правда, как знать, пути Господни неисповедимы…
И, оборвав отрицающую саму себя мысль:
– Юра, почему ложь в жизни остаётся ложью, как бы её ни маскировали, а ложь в искусстве – изволь принимать за правду? И ложь в Искусстве – Искусстве с большой буквы, понимаешь? – даже не надо маскировать, напротив. Вот один из французских писателей открыто признаётся: «Я всех обманываю, я не тот, кем кажусь…» Каково? Он – не тот, он – не он… Он, оборотень, всех обманывает, а это – правда, так? Или и тут, в оценках литературы, как и в оценках живописи, я упрямо держусь за изъеденные молью лет представления?