Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– И философы, выходит, зря смотрели в лицо бытия, задавая свои нелицеприятные вопросы?
– Не совсем зря, – замялась было Анюта, но губы её тронула улыбка, она явно порадовалась, что он, как умный взрослый спорщик, поймал её на противоречии, – философы, задавая свои вопросы, затем искали вероятные версии ответов, понимаешь? Всего-то – версии.
– Но если они, философы, ещё и верующие – им-то всё понятно должно было бы быть, у верующих ведь есть, ты сказала, ответы на все вопросы.
– О, удачный выпад с твоей стороны, – глаза лукаво смотрели. – Из тебя, возможно, вырастет фехтовальщик.
И сказала с бессильной усмешечкой:
– Ты вынудил меня на признание, учти, на непедагогическое признание: у жизни, наверное, куда меньше смыслов, чем нам хотелось бы думать.
И повторила уже серьёзно:
– Я вкрадчивым голоском пробуждаю любопытство твоё, тонко намекаю на толстые обстоятельства, хотя боюсь при этом оказать тебе медвежью услугу. Ответов нет, Юра, нет. Даже для умных верующих нет, понимаешь – для умных. Много нас, званых на пир мысли, да мало избранных, понимаешь? Даже версии ответов – удел избранных. А мы, сколько ни шевелим мозгами, лишь забалтываемся в беспомощных попытках сформулировать вопросы.
* * *Хм, не далее как вчера вечером Сиверский с Анютой затеяли на кухне шутливую пикировку по поводу тайны тайн; силы казались неравными – маленькая-сухонькая Анюта и внушительный Сиверский – широко расставлены крепкие ноги, вязаная жилетка растянулась на животе.
– Как здоровье?
– Тьфу-тьфу, тьфу-тьфу, благодарю Бога и вас тоже благодарю покорно: женьшень выручает. Знаю, знаю и верю, что вы – всемогущий, но где вы, Яков Ильич, всё-таки женьшень добываете, если корня нет ни в одной аптеке?
– Тоже мне бином Ньютона! Из-под земли достаю.
– Ура, пока достаёте – жить буду!
– И что же такое жизнь как процесс, Анна Львовна? Не биологический процесс, замешанный на белках, почему-то полюбившихся Энгельсу, а, допустим, нравственный.
– Краплеными словами не брезгуете?
– Но-но, я обижусь!
– На обиженных воду возят…
– Но я пытлив безмерно, до идейной неразборчивости…
– Тогда простите великодушно. Нравственный процесс, как вы изволили коряво, по причине идейной неразборчивости, сказать, как ни печально, предполагает необходимость идти навстречу потерям.
– И кто же навязал нам, покорным и безответным, печальную необходимость?
– По слухам – Бог!
– А по достоверным сведениям?
– Коснусь-ка предыстории, чтобы заострить аргументы…
– Будьте любезны!
– Власть греческих богов была всеобъемлющей, они, интригуя между собой на Олимпе, играя и заигрываясь, флиртуя, во все любовные тяжкие пускаясь, умудрялись ещё и следить за каждым шагом каждого человека, – головкой принялась покачивать, как бы искренне сокрушалась, – а у единого Бога-Господа давненько уже опустились руки. Неудивительно, что мы сейчас идём-бредём по инерции, а потерь – больше и больше; наш Бог с усложнявшимся земным хозяйством не справился, отказался от спасения неисправимого мира, всё бросил на самотёк… А мы, лишённые небесного попечения, чувствуем, что осиротели.
– Языческая предыстория и ваши выводы из неё убеждают. Но что достоверные источники вам об единобожии в начале начал поведали?
– Самое главное! Если верить Библии, если не пугаться попусту, а между строк читать безнадёжное откровение её, Господь Бог раскаялся, что сотворил человека, вот и опустил руки.
– Какая безответственность!
– Выше-то нет никого, нам некому жаловаться.
– И зло в мире допустил Бог. Зачем?
– Чтобы красоту добра в сравнении со злом оценить и возвеличить; без зла добро бы попросту не существовало.
– И кто это первым понял?
– Наверное, Блаженный Августин.
– Но почему же Бог позволил человеку грешить?
– Бог сотворил человека свободным, а свободные люди во всём свободны; они, между прочим, не только грешат, но и каются.
– Для Бога свобода человека была столь важна?
– Исключительно важна!
– Но свобода – это ведь что-то расплывчатое, чересчур общее.
– Её каждый может индивидуализировать для себя.
– Как?
– Знаете главную молитву Франциска Ассизского?
– Будьте любезны, Анна Львовна, просветите.
– Господи, дай мне свободу! Я немножко поиграю и верну её.
– Получается, что свобода сама по себе – сверхценность, она куда важнее грехов и бед, свободою обусловленных?
– Всякая палка о двух концах.
– А дьявол нам разве не подкузьмил, не из-за его ли вкрадчивых наущений мы погрязли в грехах?
– Беда не в том, что дьявол и свита его сильны, а в том, что человек слаб.
– Отлично! А божественные заповеди нам спущены с небес для того, чтобы свободный человек сомневался, мучился?
Снисходительно посмотрев:
– Близко к тексту.
– К какому?
– Библейскому.
– Кто был первым грешником на земле?
– Притворяетесь, что пропустили вводный урок? Адам.
– И он же, Адам, первым покаялся и первым же был Богом прощён?
– Вы всё-таки неплохо подкованы.
– И до каких пор сохранится порочный круг прегрешений, покаяний и надежд на прощение?
– До тех пор, пока встаёт и садится солнце.
– Но, – хлопнул себя ладонью по лбу, языком пощёлкал, – сотворив человека свободным, Бог спровоцировал его на греховность, пусть так, а как же отдельные люди, которые всё же придерживаются благочестия? Бог их, выходит, закабалил?
– Благочестивые сами ограничивают свою свободу.
– Где изучали вы, Анна Львовна, в таких тонкостях богословие?
– В начальной школе.
– Какая вы ядовитая, – Сиверский опустил голову, опять языком пощёлкал. – Так что, свободный порочно-греховный человек при попустительстве Бога так далеко зашёл, что в нашем мире уже поздно что-то менять?
– Поздно, мы обречены век за веком расхлёбывать скорби свои.
– И…
– И, надеясь безосновательно на отсрочку, покорно брести в сумерках, чтобы в какой-то миг, назначенный каждому, шагнуть во тьму.
– Но самотёчная, полная скорбей жизнь в сумерках-потёмках, нам самим, несмышлёным, отданная на откуп, – что это такое? Что?
– Разложить по полочкам, начав от Адама, или подать на блюдечке афоризм?
– Сойдёмся на афоризме.
– Извольте. Белковые тела высокочтимого вами Энгельса и тут ни при чём… Жизнь – приоткрою пошловатый секрет, который для меня в моём положении давно уже не секрет, – жизнь, вся жизнь, есть предсмертная мука. Можно и чуть иначе, увидев щёлочку просвета, сказать: жизнь – это долгие муки, которые оплачивают миг счастья.
– Аплодирую! – смешно защёлкал языком Сиверский. – Но коли сам Господь Бог в нашем человечьем назначении разуверился, чего ради, скажите, претерпевая мучения, всё-таки мы живём?
– Ай-я-яй, школьную программу забыли? Чтоб мыслить и страдать.
– Спасибо, напомнили.
– Пожалуйста!
– Что является земной первопричиной наших страданий?
– Тело. Во всех смыслах – болезное и смертное тело. Не зря ведь вне тела и душа не страдает.
– Логично.
– А теперь с вашего позволения я спрошу… Сначала я, по гроб благодарная за целебный корень, подлизывалась, но теперь, раз уж походя и всуе мы неосторожно Бога задели, а Бог – архитектор как-никак, ибо сотворил мироздание, я вам, вхожему в заоблачно высокие сферы, беспардонно вопрос задам, для меня, блуждающей в трёх соснах, сверхсложный вопрос, а для вас, поскольку вы понимать должны то, что делаете, а за поприще своё живот на алтарь положите, верю и надеюсь, простой: объясните-ка мне, Яков Ильич, что такое архитектура?
– Этот вопрос, – засмеялся Сиверский, – всегда загоняет меня в тупик.
– При всех моих реверансах я вам лёгкой жизни не обещала.
– Да я и не ждал от вас снисхождения…
………………………………………………………
По поводу смысла жизни Анюта ответила серьёзно вполне, без хитрой своей улыбочки, хотя, по правде говоря, отшутилась… И потом сказала как-то, вздохнув, что всякий прямой вопрос о вечно насущных смыслах многие склонны принимать за вызов приличиям. Да, поиск ответа на вопрос вопросов откладывался.
А Сиверский вообще не ответил на её вопрос, отшутился тоже.
Разве нет и на этот вопрос ответа?
Так что же такое архитектура?
Сколько длились поиски понимания, да ещё в самых разных, пожалуй, и неподходящих вовсе для глубоких размышлений местах, даже на пляже под бастионами Петропавловской крепости… Ожил уморительный рассказ Штримера о том, как изредка наезжал из Москвы консультировать студенческие проекты Руднев – да, тот самый крылатый Лев Руднев, собственной персоной, в хорошую погоду предпочитал консультировать студентов Академии художеств на пляже, ибо успевал истосковаться за месяц-другой в Москве по исключительным невским видам; тут же был и Сиверский, верный ассистент-оруженосец, оба раздетые: тощий узкоплечий Руднев с рёбрами наперечёт и выпуклым белым животиком, холёная бородка клинышком, очки – хрестоматийный чудак-профессор, хотя в треугольной, сложенной из газеты шляпе и просторных длинных чёрных трусах; а Сиверский в модных, безразмерных – так-то, не только женьшень в суровую эпоху дефицита умел из-под земли доставать! – в модных, безразмерных, в обтяжечку, да ещё красных плавках – разве не пижон? – массивный и лёгкий, литой атлет с курчаво-седой грудью; мало что серебряная волосяная скоба эффектно охватывала на затылке и висках загорелую лысину, так ещё, будто шкурку серебристого барашка к груди приклеили – Сиверского за эту серебряную курчавость посвящённые называли Сильверским… Студенты, скинув одежды, образовали сидячую очередь к профессору-академику-демиургу и для любого из них в каком-то смысле духовнику. Вставая, не без робости подходя за приговором или утешением по одному, раскладывали на песке чертежи, придавливали камушками уголки бумажных листов. Советы-пожелания и указания сидевшего на полотенце Руднева были невнятны, взгляд почётного профессора-академика-демиурга рассеянно скользил по чертежам, а заинтересованно ощупывал обнажённые женские, соблазнительно раскиданные окрест тела. Однако каждого студента или студентку, прежде чем пожурить их за нехватку прилежания, а затем добросердечно отпустить всем им учебные грехи, Руднев несколько театрально спрашивал: «Что такое архитектура?» В ответ – растерянность, онемение учеников; и – в соответствии с двойственностью натуры Сиверского – бесшабашно-хитрые улыбочки монументального Якова Ильича, величаво-важные покачивания куполообразным кумполом. Под конец консультации, как если бы был очень доволен молчаливой растерянностью студентов, замедленно царственным жестом длинной костлявой руки Лев Владимирович обводил затенённую Дворцовую набережную, солнечную колоннаду Биржи, мосты, высившиеся над крышами златоглавый Исаакий и башню Адмиралтейства со сверкавшей иглой, чтобы театрально громко, обращаясь уже ко всем юным дарованиям, а заодно и ко всем раскиданным по пляжу телам, изречь: «Всё это, как ни странно, и есть архитектура, друзья мои».