Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Решительно остановилась и…
– Если я ошибаюсь, поправь меня, – весело посмотрела. – Платон, по-моему, искренне хотел изгнать поэтов и художников из своего идеального государства, они ведь безбожно путают понятия, мутят воду.
И уже смотрела серьёзно:
– Скажи, скажи по совести, неужели ты понимаешь то, что ты видишь, то, что развешано у Махова по стенам? Я, конечно, как свинья в апельсинах, в изящной той мазне разбираюсь, и я ужасно субъективна, ужасно, и осрамиться могу в два счёта, но, боюсь, Юра, боюсь, вдруг ничего полезного для себя ты там не почерпнёшь? Правда, как знать, пути Господни неисповедимы…
И, оборвав отрицающую саму себя мысль:
– Юра, почему ложь в жизни остаётся ложью, как бы её ни маскировали, а ложь в искусстве – изволь принимать за правду? И ложь в Искусстве – Искусстве с большой буквы, понимаешь? – даже не надо маскировать, напротив. Вот один из французских писателей открыто признаётся: «Я всех обманываю, я не тот, кем кажусь…» Каково? Он – не тот, он – не он… Он, оборотень, всех обманывает, а это – правда, так? Или и тут, в оценках литературы, как и в оценках живописи, я упрямо держусь за изъеденные молью лет представления?
А-а-а, всё-таки упомянула Пруста. Германтов как-никак поднаторел в извлечении скрытых цитат из текстов; «Я всех обманываю… я не тот, кем кажусь…» – о, в каких только грехах не признавался сочинитель Пруст: «Позаимствовав чужую личность, разбойничаешь под прикрытием этой маски, крадёшь черты, грабишь сердца…» И вспомнил Германтов, сразу же вспомнил: «На правую руку надела перчатку с левой руки» – тоже цитата, поэтическая, и – иной коленкор! – явно не из Надсона выдернутая; перевернулся на другой бок.
– Узнаешь ли ты, Юра, что такое искусство в тайной сути своей и почему от искусства никак не удаётся мне, далёкой от него, отвернуться? Почему дразнит и дразнит меня запрятанными загадками, как кот в мешке? Что вообще вытворяет искусство с человеком, его душой? Не вешай нос и не бойся, что замах на рубль обязательно обернётся ударом на копейку, не бойся – и тогда узнаешь, льщу себя надеждой и верой – узнаешь. Но ничего не сможешь мне уже объяснить, твои будущие открытия спрятаны от меня за семью печатями. Потому-то мне и остаётся сейчас лишь смиренно помнить про исходную замутнённость сущего, однако, не переставая рыпаться, уповать на оскудевший, подавленный мой умишко да на подсказки узоров кофейной гущи. И всё же… Мне, наверное, давно пора извиниться перед тобой за утяжелённые и неуклюжие мои мысли, не говоря уж о чудовищной их разбросанности, но послушай, послушай. В священных иудаистских книгах каждого еврея назначают в посредники между Создателем и его Созданием-мирозданием. Ну а если роль посредника отдана вовсе не Богом избранному, к радости раввинов, народу, а своевольно взята на себя, эта роль, вненациональной, но узкой и нахрапистой кастой художников?
Вздохнула.
– Ты заскучал? Скулы сводит?
Вздохнула.
– Помнишь, я говорила, что ты в столкновениях чувств и мыслей своих примешься искать ответ на вопрос – что такое жизнь, в чём загадка её? Так вот, я вовсе не открою Америки, если предположу, что и искусство ищет на вечный вопрос ответы. Ну да, категорически нет на этот вопрос ответов, а искусство ищет, понимаешь? Только ищет по-своему, в обход логики, что ли? И сразу повсюду и по всем направлениям, как бы без руля с ветрилами, ищет. И сам поиск этот взбудораживает нас, понимаешь? Бог-создатель засекретил глубинную суть жизни и скрыл от нас назначение мироздания, а искусство возьми да посягни на божеские таинства – ищет, ищет разгадки… И коли искусство запретным поиском озадачилось-соблазнилось, самые дерзкие, отважные и прозорливые из посредников между Создателем и его Созданием высвободились из смирительных рубашек веры, незаметно для себя превратились в соперников Бога, вот и не понять уже, кто кого – Бог художника или художник Бога – держит за бороду. И прости мне, ради Всевышнего, мою наивность, мою настырность: Юра, почему искусство бессмертно? Всё вокруг нас разрушается, гниёт, разлагается, а я о башнях собора в Шартре, торчавших из утреннего тумана, никак не могу забыть. Почему так гордо и так естественно возвышается искусство над жизнью? Не потому ли, что мы, как котята, тычемся и тычемся мимо нужных дверей, а искусство узнало уже или вот-вот, прямо на глазах у нас, узнает какой-то, возможно, главный её, жизни нашей, секрет? Возможно, – будто бы физически одолевала свои сомнения, – падёт тогда и секрет ежесекундной балансировки на неуловимой для меня грани многоликих и зыбучих в проявлениях своих добра и зла. Не сопричастность ли к этому узнаванию внушает нам нестерпимый трепет? Я всё время вспоминаю итальянскую, флорентийскую, если не ошибаюсь, картину, я её увидела… сердцем: на ней девушка с прекрасным просветлённым лицом и лёгкой фигурой, прекрасная и цветущая, как весна, она и девушка, и весна, понимаешь? – с усилием повернула к нему маленькую, выцветшим беретиком обтянутую головку.
Непонимание – как внешняя преграда, стена, и Анюта, физически обессиленная, но упрямая, непокорная – перед той стеной?
– Мне это нужно как рыбе зонтик. Но с тех пор как я в комнату Махова заглянула без стука, всё думаю о той дивной картине, сравниваю её с другими картинами. Почему, думаю, какое-то искусство возвышается, а какое-то – нет? Этот вопрос к разным видам искусства относится, к самым разным, но позволь мне на картинах сосредоточиться, коли уж своими глазами довелось мне кое-что подсмотреть. Хорошо? Когда-то, ещё в Париже, когда старалась вразумлять меня Соня, я, ослица-упрямица, не сомневалась в том, что нельзя развращать похвалами и незаслуженными аплодисментами тех, кто потешается над тобой, наслаждаясь твоей растерянностью, нельзя с ними, заигравшимися, как все горе-революционеры, в детей-проказников, нянчиться. Теперь вот, подсмотрев по-соседски за тем, как самозабвенно мазал красками Махов, думаю, думаю – не заблуждалась ли я тогда? И, задумавшись, готова уже смягчиться, может быть, он, бедняжечка, непередаваемо страдает с кистью в руке, а я, старая и трухлявая, как пень, нечуткая, отживающая свой век под гнётом самоочевидностей дура, на него навешиваю собак? Быть может – осенило недавно, – в каких-то картинах радость жизни нас привлекает, из каких-то – боль наружу выплескивается, а я, обленившаяся ослица, на несчастного художника, не на себя вовсе, обижаюсь за то, что его боль не умею пока изведать, увидеть? Всё красное – какой пожар пишет Максим Дмитриевич? Всемирный пожар или пожар страсти? – экономным, одной ей доступным жестом изобразила поэта на эстраде. – С помадой алой сажа смешана… Или это вечный пожар души, её внутреннее горение? – она словно подслушала стоны, бормотания и выкрики Махова, обычно сопровождавшие смешения красок, упругие удары по холсту кистью, да, да, он словно шёл на холст в психическую атаку. – Я ведь уже согласна с тем, что искусство не для того только существует, чтобы развлекать или врачевать, утешать, но никак не успокоится моя душа, никак не успокоится, а мозг беспомощно буравят сомнения.
Шаг, ещё шаг.
– Я читала: красота имеет смысл сама по себе… единственный смысл искусства в том, что оно прекрасно… Но вдруг, да, Юра, вдруг, как ни голословно это звучит, прекрасное оборачивается безобразным и даже окатывает нас ужасом, леденящим ужасом, понимаешь? – Тут вновь вспоминалась ей глубокая, трагичная и остроумная английская книжка, в идейной сердцевине которой, как и в самом бытии, в глубинах его, сгустилась мрачная тайна, сплачивающая также искусство с жизнью, тайна и – смертельная цена за попытку её разгадки – Смертельная цена, понимаешь? Там, в книжке той, на фоне добропорядочной и славной викторианской эпохи описываются две судьбы, – внимательно смотрела в глаза Анюта, – портрета и человека, изображённого на портрете, две неожиданно страшные и зависимые одна от другой, две ужасные, нерасторжимые и взаимно мстительные судьбы…
И – опять – вдруг:
– Почему – только крайности, почему не найти никак мне золотой середины?
Сжать пыталась ладошку.
– Юра, от моих умозаключений раскалывается голова. Человек – мера всех вещей, так? Человек по себе, по своему масштабу, и сам, по своему усмотрению, измеряет всё, что есть в мироздании. Он будто сам – метр-эталон, да ещё с метровой рулеткой в руках рождён, понимаешь? Но и художник ведь человек, художнику тем паче всё дозволено, ему и сам бог велит весь мир целиком и все отдельные вещи измерять по своему наитию-усмотрению… И что же – миров и вещей, самовольно выраженных и измеренных, как бы к мере своей подогнанных, ровно столько будет, сколько народится художников, каждый из которых увидит себя единственного в центре вселенной? Тут бы и мой любимый всеведущий Аристотель смутился, разве что посетовал-посоветовал бы: «Это можно сказать, но этого нельзя думать»; да, мне, верной эллинскому духу, не зазорно было бы сразу согласиться и с Аристотелем, и даже с самим Сократом. Да, я ведь – не сомневайся! – не только пытливая заболтавшаяся тётя твоя, но и тютя обыкновенная, я ничуть не умней Сократа, я тоже, как и он, «знаю, что ничего не знаю», однако думаю, думаю – недаром в гимназии, когда я задавала на уроках неудобные вопросы, называли меня мастерицей вывязывать гордиевы узлы.