Рукопись, найденная в чемодане - Марк Хелприн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если я что-то и ненавижу, то ненавижу я оставаться в помещении, когда на дворе стоит чудесная погода. Даже в бури и холода я неизменно предпочитаю бродить по холмам или пробираться через леса, полные полян, где никогда никого не было – или, по крайней мере, где никто не задерживался дольше нескольких минут. Никогда я не испытывал большего счастья, чем когда находился возле прозрачного озера или ручья или на какой-нибудь вершине Новой Англии, наблюдая за солнцем, рассыпающим блестки на возделанные поля и безмолвные городки.
По одной только этой причине, вне всякой зависимости от бедствий, связанных с работой, я начал сходить с ума. Если прежде я и в кабинете-то своем бывал не часто, а когда бывал, то всегда имел возможность открыть окно, то теперь меня со всех сторон окружали каменные стены. Грозы, вьюги и ураганы и ясные денечки приходили и уходили, а мы в своем подземелье ничего об этом не знали. Зимой я вообще не видел дневного света: в темноте туда опускался и в темноте же поднимался оттуда. Над столом Осковица висел календарь с изображением коровы, пасущейся на швейцарском горном склоне. Глубина, перспектива и колористическая гамма этого изображения были настолько прекрасны, что каждый раз, увидев его, я спрашивал самого себя: «Почему я еще жив? Что я здесь делаю?»
В детстве я любил играть с кубиками, а теперь, под землей, при немигающем и неизменном свете, это стало моей работой. Мы перекладывали штабеля золота, чтобы оно оставалось свежим. Если золотой слиток слишком долго пробудет в основании штабеля, куда нет доступа воздуха, то он начнет разлагаться.
Мы, разумеется, не снимали белых перчаток, охранявших золото от коррозии человеческого пота. Слитки имели семь дюймов в длину, около трех с половиной дюймов в ширину и дюйм и три четверти в высоту. Отлитые в Америке были прямоугольными, а в Европе – трапециевидными. Некоторые из них были стопроцентно чистыми, цвета золотистых лютиков, другие, имевшие примесь меди, выглядели красноватыми, а те, к которым примешались платина и серебро, представлялись белыми. Тот факт, что они стоили уйму денег, ничуть не застил мне взор, и я восхищался чистотой, редкостью, гладкостью и непорочностью этого металла. Золото относится к самой высшей знати периодической таблицы, и в стенах, выглядевших как кирпичная кладка небес, я был окружен тысячами его тонн.
Вскоре я обнаружил, что самая большая разница между мной и окружавшими меня недоумками состояла в том, что они не задавали вопросов. Их совершенно не интересовало, как работают те или иные механизмы, как на самом деле обстоят дела и как одни вещи связаны с другими. Более того, к моим расспросам они относились враждебно – во-первых, потому что не могли предоставить на них ответы, а во-вторых, потому что считали мою любознательность излишней. Вопросы мои, все до единого, и вправду имели уклон к получению информации, необходимой для грабежа, но у кого бы не возникло таких мыслей при схожих обстоятельствах? Каким же это надо быть ходячим мертвецом, малодушным трутнем, чтобы угодить в место наибольшего во всем мире сосредоточения богатств – быть погребенным ими, дышать ими – и не давать никакого пути мыслям о возможности их украсть?! Недоумки смотрели на меня только одним взглядом – взглядом оскорбленной невинности, словно мои расспросы были безнравственны.
Нас окружали десятки тысяч тонн золота, ни единая унция которого не была привлечена сюда со всей земли по нравственным соображениям. Золото не было ни добыто, ни продано, ни куплено, ни накоплено, ни унаследовано на основе законов нравственности. Шерман Осковиц жил в районе Бруклин-Хайгс, в однокомнатной квартирке, где не было ни унитаза, ни холодильника. Питался он в забегаловке, по пути на работу и обратно, и, хотя тратился он только на хот-доги, кислую капусту и пахтанье, а костюм носил такой дешевый, что меня так и подмывало содрать тот с него, разорвать в клочки, сжечь и бросить пепел в серную кислоту, всех его накоплений хватило бы лишь на то, чтобы купить, к примеру, одну водную лыжу или уплатить за три ночи под крышей дешевого отеля в Антверпене.
Его дисциплина и нищета были посвящены служению золоту, которое принадлежало шейхам, имевшим рабов, и латиноамериканским диктаторам, обожавшим кожаные причиндалы. Какую пользу приносила его честность? Что с ее помощью достигалось?
Мне требовалось только разузнать об электропроводке, системе охраны, толщине фундамента, архитектуре хранилища, методах подсчета и других особенностях моего окружения, но, продолжи я расспросы, меня бы выгнали, поэтому я стал безмолвным наблюдателем.
Поднять золото наверх и вынести его наружу не было никакой возможности. Вынести на себе было нельзя, потому что каждого, кто входил в хранилище, взвешивали на весах, погрешность которых составляла одну тысячную унции. В специальную диаграмму вносились точные значения влажности в хранилище. Их, а также вес и метаболические характеристики каждого из работников хранилища обрабатывали по определенному алгоритму в кабинетике сразу же у выхода из подземелья. Они точно знали, сколько кто потеряет из-за потоотделения, а сморкаться и сплевывать в хранилище было запрещено, так что если при выходе кто-то весил больше, чем при входе, то его обследовали с помощью флюороскопа и совали нос во все дырки.
Можно было, конечно, отказаться от каких-то избыточных частей своего тела, но много ли найдется людей, готовых обменять ломтик собственной плоти на кашемировое пальто?
У цербера, который нас взвешивал, был отдельный вход, а его адрес держался в тайне. Когда хранилище закрывалось, его под строгим секретом отвозили домой в автомобиле с затемненными стеклами. Никто с ним никогда не говорил, он был неподкупен, и, судя по его бесцветному лицу, свидетельствовавшему о неправильном и задержанном развитии, жил он ради возможности поймать нарушителя и был так же верен и предан, как доминиканский аббат. Кто же мог его винить в том, что он позволял недоумкам брать гнилое золото, проходить с ним прямо мимо него и вышвыривать в мусор? Ведь он тоже думал, что оно сгнило. Что бы вы сделали на моем месте? Я попытался использовать этот вариант, но Шерман сказал, что все то золото, которое я отбраковал как порченое, было совершенно годным.
Можно было бы взять хранилище штурмом, но для меня это было совершенно исключено. Для этого потребовалась бы дисциплинированная армия из полутора сотен человек, а я никогда не мог поладить даже с одним. Стальная дверь весила девяносто тонн и была установлена в раме весом в сто сорок тонн. Скошенные края делали ее герметичной, и если она была закрыта, то открыть ее оказалось бы никому не по силам.
О подкопе тоже не могло быть и речи. Врыться на десять этажей вниз сквозь манхэттенский сланец? Для этого потребовался бы многолетний строительный проект, да такой затратный, что даже фирме Стиллмана и Чейза пришлось бы выпускать облигации, чтобы его оплатить.
Они все продумали. Я даже подозревал, что Шерман и его помощники подверглись лоботомии. Они были такими славными! Они всегда были такими приятными! Но в Нью-Йорке никто таким не бывает, если только ему не прооперировали лобные части мозга – или если он не собирается с минуты на минуту обокрасть вас вчистую.
В те дни, когда мне приходилось штабелировать миллиарды, я ждал знака, но никакого знака не являлось. Я был укрыт от людских взоров в прозрачном искрящемся бассейне богатств. Ни один из планов не представлялся адекватным и против каждого выдвигались бесконечные меры предосторожности, предусмотренные проектировщиками хранилища. Разве что подобный план мог обнаружиться в самой искре падения.
Я ждал и ждал, и как-то раз мне пришло в голову, что эта искра может никогда не появиться и что я в конце концов могу превратиться в недо-Осковица. Через несколько десятков лет (то есть в нынешнее время) я буду потрясен, как никогда в жизни, оказавшись на пляжном променаде где-нибудь на Кони-Айленде, когда рядом со мной усядется какая-нибудь толстушка-вдовушка и заведет разговор о французском жарком. Разрумянившись и чересчур часто дыша, я поеду на подземке домой, охваченный вожделением и священным ужасом, и воспоминания об этом дне, как и порожденные им чувства, пребудут со мной всю оставшуюся жизнь…
В хранилищах золота, глубоко под землей, буду я размышлять о том июльском дне, отмеченном переменной облачностью, когда мы говорили о жарком и я заглядывал ей за вырез. Как часть легенды, буду я вспоминать то богоподобное состояние, которого достиг по пути домой, когда я весь полыхал наподобие нити накаливания в лампочке. И всякий раз, услышав слабое громыхание подземки, проходящей под хранилищем, я буду… я буду…
Вот оно! Я подпрыгнул в воздух, словно кот, ударенный электрическим током. Это открылось мне, когда я сидел у дальней стены отсека 71, отдыхая после поднятия тяжестей. Все сразу встало на свои места. Швед, который работал в Транспортном управлении, занимаясь обслуживанием движения поездов, и выглядевший таким знакомым иезуит, которого я повстречал в «Голубой мельнице», – оба Смеджебаккены. И я, сидевший глубоко под землей в окружении золота жестоких шейхов. Необходимость спасти себя от превращения в Осковица. Видение окончания жизни в одинокой комнатке, затерянной в бесконечности Бруклина. Мужество Смеджебаккена на крыше. Ненависть Смеджебаккена к кофе. И громыхание подземки под золотохранилищем.