Бремя выбора (Повесть о Владимире Загорском) - Иван Щеголихин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Вас убили из-за угла, мы победим открыто!»
«Вызов принимаем. Да здравствует беспощадный красный террор!»
И еще венок: «Бурлацкая душа скорбит о вашей смерти, бурлацкие сердца убийцам не простят!» — это волгари идут, его земляки…
Денис смотрел и твердил себе: я помню, запомню и никогда не забуду. Множество людей, масса. Денис идет с ними за грозной лентой: «Мы — живы! Вызов принимаем!» Рабочий, красноармеец, комиссар, матрос. Старики, женщины, дети. Печать печали. И нужда в надежде. Провожая в могилу, они остаются жить. В крепкой связи с теми, кто мертв. И с теми, кто еще не родился.
Он смотрел на людей возле домов, смотрел па дома, на небо. Видел Москву в цвете. Голубое небо, желтые дома, серые шипели и шлемы с красной звездой. Процессия шла, толпа смотрела, и в глазах застывал мерцающий металл гробов.
Взгляд Дениса привлекла странная пара — мужчина лет сорока, широкий, приземистый, в теплом английском френче с карманами, и рядом с ним стройная женщина писаной красоты, вся в черном, молодая. Они стояли в толпе со всеми и — особняком. Внешне совсем разные и — пара. У него крупное лицо, голова без шеи, отрешенно спокойный, тяжелый взгляд из-под набрякших век, совершенно лысый, бритый, с шафранно-желтой головой. Над левым виском его шрам с каймой от недавней раны, и весь он тревожно-властный, а она покорная, покоренная, и этим подтверждает его силу и завершает их обособленность — нас двое, мы пара, и ничего больше не надо человеку и человечеству для продолжения жизни. Смотрят на все спокойно и отчужденно, будто из другого мира.
«И племя их будет такое же, — подумал Денис, — всему постороннее, себе на уме. И с ними тоже придется жить».
И еще один эпизод привлек внимание Дениса, выделился на едином фойе и остался в памяти. Уже перед поворотом на Красную площадь в толпе сбоку появился молодой монах с худым бескровным лицом, в черном подряснике, из-под которого виднелись сбитые носки старой обуви. Он хотел пройти через шеренгу красноармейцев, присоединиться к процессии, но его не пустили. Он неслышно чего-то требовал, стоя неподвижно, как истукан, перед горячим красноармейцем. Подошел командир — разобраться. Монах что-то объяснил ему, живыми у него были только губы, а поза оставалась смиренной, руки у пояса, не позволил себе ни одного жеста. Кучка людей возле него заволновалась, особенно женщины:
— Он греха не позволит.
— Не в кабак же дьячок просится.
— Из Сергиевой лавры шел, семьдесят верст.
И командир разрешил. Широко шагая, раздергивая ногами подрясник, молодой монах занял место в хвосте передней колонны. На него как будто никто не смотрел, но хвост подобрался, а задняя колонна тут же чуть поотстала, и он занял эту брешь в рядах, пошел медленно, воздев к небу бледное лицо, не замечая, что нарушает единство пролетарской скорби. Смотрели на него по-разному: молодые — усмешливо, постарше — снисходительно, старики — признательно.
Чем-то они ему дороги, те, что в светлых гробах. Эхо взрыва докатилось до лавры, и он пришел хоронить. Шел упрямо, твердо нес свой последний долг осколок старого мира.
— Свобода совести, так для всех, — сказал кто-то грамотный. — Завтра он снимет рясу и вольется в наши ряды.
Ветер, согнутая вперед фигура в черном до пят…
И гробы плывут, как светлые корабли.
Красная площадь полна. Московский рабочий люд, войска гарнизона, всадники, лошадиные морды в строю. Знамена, плафоны, траурные полотнища. С трепетом смотрел Денис на башни Кремля, на золотые купола соборов.
У Кремлевской стеньг — черный зев братской могилы, белые колесницы в ряд, желтая трибуна из свежих досок и па ней человек с забинтованной головой.
— Рабочие Москвы над телами предательски убитых товарищей заявляют…
— Тоже был там, в Леонтьевском, — вполголоса пояснил Еремин. — Нашу резолюцию читает, слушай.
— …тот, кто в этот момент не встанет активно в наша ряды на защиту рабоче-крестьянского дела, тот враг рабочего дела, изменник и помощник царским генералам. Вечная память погибшим товарищам! Да здравствует борьба за укрепление своей власти!..
На трибуне представитель из Петрограда. За ним представитель из Моссовета.
— А мне можно в вашу дружину? — спросил Денис Еремина.
Тот не ответил, только повторил свое «слушай».
— Возьми и сохрани па память. — Еремин потянул из кармана сложенную трубкой газету, подал Денису.
Денис развернул — «Правда» от 28 сентября 1910 гола.
«Прощайте, наши милые товарищи, наши верные борцы, наши смелые братья!
Живые! С песней проводим мы ушедших, с песней о мщении, о борьбе, о победе».
— В дружину принимают только рабочих, — сказал Еремин. — По особой рекомендации можно совслужащих. А ты иди в МК, у тебя свое дело. И запомни: бумагу его храни, она тебе всю жизнь помогать будет. Если, конечно, сам будешь шурупить. — Он посмотрел на Дениса — поймет ли? Пояснил: — Если голову будешь на плечах иметь.
Будет иметь, он уже имеет голову на плечах. Он бы не добрался до Москвы без этих вот кратких слов: «Товарищ! Помоги т. Денису Шаньгину…» Он знал, кому и где эти слова предъявлять. И впредь будет знать. Это и есть то слово, которое обещал ему прислать дядя Володя в Рождественском в далеком-далеком детстве.
— Слушай, Калинин говорит, — подтолкнул Дениса Еремин.
— Мы каждый день делаем новые и новые холмы, — говорил человек в очках, с бородкой клином, похожий на сибирского мужика, — каждый день несем все новые и новые жертвы, но в момент, когда пролетариат увидел контуры социалистического царства, никакие враги не способны удержать его порыв к борьбе за этот идеал… Каждый павший поднимет десятки новых…
— А чья это могила рядом? — спросил Денис.
— Свердлова.
Ухнул барабан, зазвенели литавры, медленным траурным громом заполнилась Красная площадь.
Цинковые гробы опустились в ряд у могилы.
««Гуси-лебеди летели, в чисто поле залетели, на полянку сели…» Он оставил мне призыв и пример, то самое, чем жил сам и за что погиб. Ему было трудно, и мне будет трудно, но только так, в борьбе, можно избежать смерти бесследной и безымянной…»
Вечером того же дня МК направил Дениса Шаньгина на работу к Михаилу Черемных в «Окна РОСТА».
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
В солнечный зимний полдень конца января двадцатого года Дан шел па Лубянку. Никто его не гнал туда, но принуждал, никто и не останавливал. Не было такого человека в его окружении, не. было у него сейчас вообще никакого окружения, шел сам. По своей доброй воле. Смерть ему не надо выпрашивать, выбор сделан давно и давно уже оброс делом. Теперь уже не собака машет хвостом, а хвост машет собакой. Одно в его власти: злую волю убивать он дополнит, наконец, доброй — самому умереть. С честью.
Москва лежала в снегу. Уже по одному тому, что на Тверской убирали сугробы, конец света снова отодвигался. Катили извозчики, их стало больше, лошади резвее молотили копытами мостовую. В витринах красовались «Окна РОСТА», Москва оживала, даже вороны каркали раскатистее, и трамвай «шестерка» уже шел с пассажирами через город. На Лубянке густо от шинелей с леями, красноармейцы уже не кто в чем, а все в форме. Угнали на юг Деникина, на запад Юденича, а Колчака отправили и того дальше — на тот свет.
Казалось бы, теперь можно жить, но Дан идет умирать. Все эти победы для него муть, призрак, чужие они, но даже и свои ему не нужны — прошло. Только окончательное поражение есть наиболее общая правда жизни. Другим этого не понять пока. «Непонятны паши речи, мы на смерть осуждены, слитком ранние предтечи слишком медленной весны». Поймут потом и оформят в теорию, в течение, создадут школу в Берлине, Женеве, Париже.
Дан шел не пустым, с браунингом в одном кармане, с патронами и гранатой в другом, нес Дзержинскому весь свой арсенал и свою голову на плаху как идеологическую придачу. В сорок лет революционер кончается, прав Бакунин. И Желябов нрав, и Халтурин, Софья Перовская и Брешко-Брешковская, все они нравы, наши милейшие зачинатели, прекраснодушные словомесы, горе-провидцы, — никто из них не предвидел главного: большевиков.
Дан шел к ним в надежный конец, перестав искать в истории свое предназначение. Он не боялся смерти, наоборот, жаждал ее, он боялся жизни, ее дней, месяцев, лет, в которых уже не появится смысла, не представится больше возможности исчерпать себя полностью, — не дадут.
А пока этот смысл есть, только надо за ним успеть, пока дни его освящены делом, прямо относящимся к революции. И если говорить о датах, раздувать которые у них входит в традицию, то, пожалуйста, вот вам даты, они еще не забыты: 6 июля восемнадцатого года и 25 сентября девятнадцатого.
И если шестого июля они успели, захватив телеграф, отдать только несколько распоряжений, то после двадцать пятого сентября они достаточно ясно изложили свою непримиримость. В расклеенном по Москве «Извещении» говорилось: «Вечером 25 сентября на собрании большевиков в Московском комитете обсуждался вопрос о мерах борьбы с бунтующим народом. Властители большевиков все в один голос высказались па заседании о принятии самых крайних мер для борьбы с восстающими рабочими, крестьянами, красноармейцами, анархистами и левыми эсерами вплоть до введения в Москве чрезвычайного положения с массовыми расстрелами…