Бремя выбора (Повесть о Владимире Загорском) - Иван Щеголихин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Дегтярный он уже не вернулся. Лениво думал, пора бы уже и самому пулю в лоб, но день отодвигался, Дан набирался сил.
Облетела листва, прошла дожди, лег на Москву снег. Переловили, перестреляли его сообщников, не стали они хором его трагедии, Дан один, свет погас, и пора уходить со сцепы.
Была у него идея, и он ею гордился. Не было в ней долгих слов, один боевой призыв — долой! Уничтожить, разрушить, не покориться. Пусть они налаживают, пусть они себе строят, наводят порядок, пусть они, наконец, ловят нас, изобличают, карают; паше дело: уничтожить, разрушить, не покориться. А они, строители, вседержители, пусть несут ответственность перед историей.
Кто это такие — они? Власть. Государство. Все, кто причастен к насилию. Начиная от родителей в семье и начальства в гимназии. И дальше, выше — царь со присными, департаменты, большевики, Ленин и сам господь бог иже с ними, как всякое сдерживающее начало. Все они мешали нашей свободе, все они создавали и крепили свои социальные институты для того только, чтобы держать в узде, не давать развиться человеку дальше, в сверхсущество.
«Я не страшусь вас и я протестую — глаголом, пулей, бомбой, для этого я рожден. Так же, как и вы рождены укрощать, смирять, «держать и не пущать».
Что нас распылило-рассеяло, обратило в прах? Необходимость созидать самим.
Но может ли созидать рожденный для разрушения?
Борясь за крестьянскую долю, мы переняли мужицкую психологию. А она у него в двух ипостасях: бунтовать или холопствовать. Никогда русский мужик не надеялся, не рассчитывал управлять государством, подменить собой» упаси бог, власть царя, ему такое и в башку не приходило, а вот вздернуть боярина на суку, пустить красного петуха в поместье он всегда готов, это ему любо-дорого. Либо бунтовать, резать, вешать, не видя света впереди, не думая о новом дне, либо холопствовать, холуйствовать без оглядки на честь и совесть (точно подмечено: не было у нас рыцарского начала).
Двадцать лет борьбы за народ, что в итоге? Что останется после нас, какую вековечную мечту мы, социалисты-революционеры, хотели провести в жизнь?
Мечту о свободе, разумеется, о земле и о воле. О свободе разгула, о земле для братских могил, о воле разрушать дальше.
А для большевиков главное в революции — власть.
Для нас — долой, как было, так и осталось до конца дней долой, а у них — даешь и да здравствует.
Безумству храбрых мы спели песню.
Партия эсеров появилась раньше беков и меков. Ее не раздирали противоречия, потому что программа ее достаточно обширна, чтобы вобрать всякое мнение и всяких людей, гимназиста и профессора, мужика и рабочего. Мятежный жар собрал под наши знамена отважных по всей России. Ко времени революции нас было четыреста тысяч, больше, чем в партии большевиков.
Мы штурмовали небо, жаждали истратить на мятежи свою повстанческую энергию, забывая о всяких там объективных целях и смыслах, о законах истории, безрассудно вырывались за ее пределы.
Возвели отрицание в абсолют.
И получилось, что и царизм, и большевизм одинаково стали горнилом нашей отваги. Ибо только власть — всякая-разная, самодержавная, белая, красная — позволяла нам реализовать себя, проявить нашу смелость и беззаветность.
Ряды большевиков росли, а наши ряды крошились на правых и левых, на максималистов, на анархистов. Нам нечего было развивать, кроме революционной стихии в себе, а марксизм как раз тем и силен, что побуждает думать, и тем побеждает, всякую бездумную революционность. И чем крепче становилась власть, тем ярче вспы-хивали мы в пароксизме отчаяния. «Мы взрываем, идем на гибель, а они! Пусть ответят перед народом».
…На другой день после взрыва Дана грызла досада — там не было Ленина. Одиннадцать убито и пятьдесят ранено. Так уже бывало в прошлом. Террор целится, но чаще промахивается. Перебьют окружение, а цель остается недостигнутой. История повторяется именно в жалких своих проявлениях, всякий раз подчеркивая тщету одиночных усилий.
Он пойдет к стенке под знаком последнего террориста. Торопись. Он сам но ожидал, что бомба в Леонтьевском всколыхнет такую волну по Москве и в России. А посему спеши подтвердить свою жизнь, пока не забыта их смерть.
Сотни забыты, отошли от дел, тысяча. Тот же Ян Махайский гремел когда-то послышнее многих, знали его и бузили под его флагом от Иркутска и до Одессы, от Варшавы и до Женевы. Теперь он тихо служит техредом в журнале «Народное хозяйство». Утром на службу — гранки, макет, шрифты, там петит, здесь корпус, вечором домой — в шашки-пешки с соседом. Как будто и не было в его жизни никаких борений.
Декабристы, петрашевцы, нигилисты, чернышевцы, анархисты, народники, социалисты всех мастей — хватит, граждане, господа, товарищи! Хватит мутить души, дурить головы себе и другим. Отныне и на веки диктатура пролетариата. Смирить безумцев и обезволить, заткнуть все тяги для входа и выхода дурной силы. Не хочешь мириться — бойся башкой о стену. Или иди служить к ним под неусыпный контроль и надзор. Склони буйну голову перед глаголами «строить» и «жить».
Дан всегда делал то, что хотел делать. И остался том, кем хотел быть. Он преодолел судьбу и презирает смерть, что оставляет его свободным. «Вся свобода будет тогда, когда будет все равно, жить или умереть», — чушь, господин Достоевский, гора родила мышь. Не может быть свободы жить, свобода — только умереть. А жить — это необходимость.
В комендатуре ВЧК он сказал:
— Лично к Дзержинскому. По делу двадцать пятого сентября. — И, видя, что молодой чекист напряг лоб, смотрит пытливо, что за дело, веско напомнил: — Взрыв в Леонтьевском переулке.
Тот моментально подтянулся, дошло, и Дан, упреждая вопрос, есть ли оружие, сказал холодно-торжественно:
— Примите оружие. — И не спеша, ритуально выложил на тумбочку браунинг, патроны, гранату.
Дзержинский узнал его. Из-за стола не встал. Ледяным взглядом следил, как Дан снимает шапку, протирает пенсне, садится.
Дан понял по его глазам — знает все — и решил отбросить преамбулу.
— Каяться не собираюсь. Пришел выслушать приговор, — сказал Дан приподнято, чувствуя себя сильным и достойным внимания. Перед ним враг, лютый, неколебимый, но и — личность, незаурядность. Враг, которому известно, что Дан в своем деле, в своем противоделе, тоже значит немало сам по себе.
— Каяться поздно, — пресно сказал Дзержинский. — А приговор вынесет трибунал.
И весь разговор. Дзержинский сидел неподвижно, локти на столе, и смотрел на Дана как на некую помеху его текущим делам, не больше.
Помолчав, Дан спросил с вызовом:
— У вас нет вопросов ко мне?
— Вопросы вам задаст следователь.
— Даже расстрелять не можете без бюрократической волынки! — выговорил Дан с презрением.
Дзержинский не отозвался.
— Вам известно, что именно меня привело сюда?
— Догадаться не трудно.
Пауза затянулась. Дан знал о слабости Железного Феликса: самую махровую контру он всегда пытается наставить на путь истинный. Так в чем же дело? Боится скрестить шпаги?
— Вы не знали погибших? Они вам не дороги? — повысил голос Дан. — Вы не знали Загорского?
Дзержинский не ответил. Только едва слышго вздохнул, привычно сдерживаясь.
— Я пришел, чтобы доказать свое презрение к расстрелу, вашему главному оружию в борьбе идей. Я пришел, чтобы своей гибелью еще раз подчеркнуть ваш произвол. Вы лишили себя трезвой критики со стороны других революционных партий. Мы не биты вами в свободной дискуссии, мы вами просто уничтожены, перебиты и перестреляны.
— Что ж, вы, должно быть, правы. По-своему. — «По-своему» Дзержинский произнес с нажимом. — Была и ваша критика, была и свободная дискуссия, а кровь между тем лилась, и пришло время поставить вопрос прямо. Что лучше? Посадить в тюрьму сотни изменников, кадетов, меньшевиков, эсеров, выступающих с оружием, заговором, агитацией против Советской власти, то есть за Деникина? Или довести дело до того, чтобы позволить Колчаку и Деникину перебить, перестрелять, перепороть до смерти десятки тысяч рабочих и крестьян? Выбор не труден. Вопрос стоит так, и только так. Это слова Ленина. И парод их понял и принял.
— Народ слеп, труслив, податлив как воск. Силой оружия, жестоких расправ его можно удерживать в повиновении сколько угодно!
— Вон как эсеры заговорили, — усмехнулся Дзержинский. — Почему его не удержала в повиновении царская Россия? Мало было расправ, расстрелов, виселиц? Почему его не удержали военно-полевые суды, карательные отряды, расстрелы на месте у Колчака и Деникина? Народ изнемогал, обливаясь кровью, и продолжал свой выбор. А услуги ему предлагали все и с пушкой, и с пряником, и с запада, и с востока. Но он выбрал Советскую власть в партию большевиков. Без народа никакие чрезвычайные меры, никакие ЧК не смогли бы спасти революцию, в этом уж поверьте мне!