Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 2 - Антон Дубинин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И еще одного короля потеряли арагонцы — Монфор не отдал им даже Хайме, короля-ребенка, семилетнего сына дона Пейре. Мальчика он, по слухам, собирался держать при себе и воспитывать по-своему, так что здесь, признавал самый изъеденный скорбью ум, рыцарям из-за Пиренеев было о чем волноваться. И ругаться последними словами, и скрипеть зубами так, что слышно было, даже если черный страшный рыцарь проезжал в отдалении.
Как ни странно, живые друг друга не замечали. Мы не здоровались, не перебрасывались парой слов, не рассказывали баек, как было по дороге туда, когда даже незнакомые ратники обменивались улыбками, братскими пожеланиями, давали друг другу отпить из фляжки и крестили в спину перед боем. Раненых же воспринимали совсем иначе — как недо-убитых, все время как будто прицениваясь: Господи, вот, ты оставил в живых этого паренька с кое-как перевязанной головой? Почему же Ты не мог так же обойтись с моим Гильемом, Пейре, Раймоном, моим сыном, другом, братом…
Сикарт Кап-де-Порк, тот самый, который из-под полы поил нас абсентом вечером перед штурмом, остался без руки. Его лихорадило, он лежал на соседней телеге рядом с мертвецами, иногда жалобно прося воды и все время рассматривая с брезгливым удивлением свою бывшую руку — обмотанную белым толстую культю по локоть. Куда ему теперь без правой руки, отстраненно, почти равнодушно думал я, подавая воду, которую Сикарт пил, стуча зубами о край кувшина. Хотя теперь и без обеих рук ты — мужчина, кормилец, радость родителям, завидный жених девицам, потому что ты живой. Потому что ты живой тулузский юноша, остальных-то она почти всех лишилась. Больше из нашей небольшой компании среди выживших беглецов я не встретил никого. Ни толстяка Бертомью, ни двух братьев-католиков, ни хлипкого Арнаута, который так хорошо играл на свирели. Только рыцаря Понса Азема, который, столкнувшись со мной лицом к лицу, меня не узнал. По дороге выла белая большая собака матин — пастушеская собака, они во множестве были в тулузском лагере, для охраны добра; я видел, как один из конников, скривившись, в темноте выстрелил в белое пятно из арбалета, и вой тут же оборвался.
Возничий той телеги, по имени Робер — я случайно узнал его имя, кто-то окликнул, а мне он не назывался (времена имен прошли, теперь по именам не знакомились) — на каждый стон Сикарта поводил плечом, оглядываясь с легкой неприязнью: «Ну, чего тебе еще? Лежал бы и лежал…» Как будто потерять руку было делом пустяшным, ничего не значащим, мелкой неприятностью вроде назойливых мух, которые каждый день одолевают человека — и жаловаться на них недостойно и грешно.
— Больно, дядя Робер… Рука как будто на месте, и болит, болит…
— Ишь — больно. Лежи себе. Терпи. Вина побольше пей, кровь восстанавливает.
А за словами — невысказанная простая истина: повезло, ты живой, твой отец счастливее меня, лежи, молчи, молчи. Иначе я тебя возненавижу, потому что ты не мой сын.
Больше всего погибло именно зеленых мальчишек, которые последними сумели сориентироваться, понять, что на самом деле происходит, и отступить прежде, чем их смяла конница.
Рыцарская часть воинства — я говорю о тулузских рыцарях и людях из Фуа — скоро уехала вперед, отнести городу и капитулу вести о том, что все пропало. Они здорово опередили нас, прибыли еще до наступления полной темноты. Но город уже знал обо всем — первыми добрался туда авангард беглецов, говорят, еще засветло, когда наша пехота еще продолжала штурмы. Так что горожане узнали о поражении раньше, чем мы сами.
В придачу к беспросветному горю меня глодал дикий страх — стать горевестником. Если бы не конь мэтра Бернара, не его кольчужка на моих плечах… Если бы не мертвый спеленатый Аймерик в телеге, за которой я следил — у меня не хватило бы духу и ступить на порог их дома. Я и так не был уверен, что духу хватит.
Сменяясь на облучке телеги, я неловко слез, видя все сквозь уже привычную мокрую поволоку, но вместо того, чтобы спрыгнуть, запнулся ногой о бортик и больно упал на оба колена, заодно ушибив локтями и слегка запутав в поводьях хозяина повозки, тулузского ткача. Тот едва удержался на ногах, открыл было рот, чтобы выругать меня — но внезапно так и замер с раскрытым ртом, весь затрясся и в голос заревел. Слезы мгновенно покатились из миг назад сухих, припухших глаз, и здоровенный дядька некоторое время голосил, как старая баба, облапив меня и прижав к груди. Борода его прыгала, в горле, к которому я прижимался щекой, что-то булькало и клокотало. Я тоже незамедлительно зарыдал в голос, прижимаясь к нему, как к лучшему другу и утешителю, и тонко подвывая. Так мы потряслись в объятиях друг друга, потом отстранились. Он, всхлипывая и по-прежнему не говоря ни слова, влез на облучок и подобрал поводья. Я пошел пешком рядом с телегой, разминая на ходу затекшие от сидения ноги и тоже молча. Что ж тут скажешь. Что ж тут поделаешь. Не одни мы начинали плакать в тот же миг, стоило только открыть рот — для того, чтобы сказать слово, или выпить глоток воды, или просто вдохнуть. Темнота-то какая, будто рассвет никогда не наступит.
А мы с этим дядькой даже не знали друг друга по именам. Так и не узнали, на моей памяти.
Вечер несчастного дня тоже выдался переменный, вокруг ходили дождевые облака, но не осмеливались более пролиться дождем, и так слишком много воды — на закате прояснилось, и край багрового солнца, высунувшись на миг из-под сизого брюха тучи, посветил нам в спину, ярко освещая розовые стены нашего города впереди. Снова — мосты, вода в Гаронне горит, как кровь. Наверное, когда я ступлю на мост, я упаду в эту кровавую воду и утону, должно быть, она очень тяжелая и сразу зальет мне рот, я не вынесу возвращаться тем же путем с такими вестями. Меня душила слишком большая близость запеленатого Аймерика, с которым мы бок о бок всего пару дней назад — пару дней! — ехали по этим самым мостам, переговариваясь и смеясь. Аймерик, думал я отчаянно, дурной, жестокий брат, скверный брат, как ты мог так поступить со мною? Ты что, не мог подумать, прежде чем умирать — что я скажу твоему отцу?
«Мэтр Бернар, эти франки непобедимы, вы понимаете, вы оказались правы — у них стальная воля, львиные сердца, они вообще не люди, они убили даже короля Арагонского». Отлично, мальчик, ответит доктор Бернар, я понимаю. У них было право и власть убить даже Аймерика, убить всех до одного тулузских юношей. Ответь на один только вопрос — почему они не убили и тебя?
Не знаю! Не знаю я!
Похоже, я закричал в голос, потому что на меня оборачивались. Но я в самом деле не знал верного ответа. Нет, не потому, что я одной с ними крови, это неправда, я остался в живых не поэтому!
Господи, лучше бы мне хоть руку отрубили, как бедолаге Сикарту. Так ведь нет, я был весь целый, без единой раны, только с длинной царапиной на лице — кто-то из своих же во время бегства продрал оковкой щита, когда я согнулся в седле — и весь, наверное, в синяках и ссадинах, впрочем, не знаю, если окажется, что и тех нет на моем белом, гладком, здоровом теле, я не удивлюсь. А то, что так сильно болит — это вовсе не мои раны, это чужие. Или душа горит и саднит, проступая изнутри. Солнце окончательно скрылось, сентябрьская тьма наступала стремительно, не успеешь прочесть «Отче наш», как вечер обращается в ночь.
Господь пожалел меня — я не стал горевестником. Доктор Бернар узнал все прежде, чем я добрался до дому. Он даже каким-то образом уже знал, что Аймерик мертв. Слава вам, добрые женщины, и беглые конники, все, кто доносит дурные вести. Век буду за вас молиться.
Он был неподалеку, в капитуле; получив первые вести — о позорнейшем поражении — вигуэры и консулы немедля собрались на совет, несмотря на поздний час, желая видимостью деятельности, вопросом «Что делать?» заглушить разом забившие колокола ужаса: Кто убит? Кто остался жив? У кого больше нет сыновей и братьев?
Вошли мы в город с наступлением темноты — всадники несколько раньше, сразу после заката, а мы, обозы-труповозы — уже под луною. Капитул все заседал — во тьме, при свечах, лучших свечах, восковых, как в церкви, во многих подсвечниках по стенам круглой залы. Горе лучше встречать при свете и лицом к лицу. Так что когда в совет, едва сойдя с седла, направился наш добрый граф, первые мужи тулузские были вполне готовы услышать вести.
Позже мэтр Бернар рассказывал, как мессен Раймон вошел в залу заседания совета — весь в пыли, запятнанный кровью — непонятно уже, чьей — с прочерченными по сероватому лицу вертикальными светлыми дорожками от слез. Он всегда носил душу свою на лице, наш добрый граф, который никому никогда не делал зла, но претерпевал зло за весь свой народ, более, чем какой-либо другой христианский сеньор. Он и теперь, говоря, плакал — и это не мешало ему четко проговаривать звук за звуком смертельных вестей. С ним вошло несколько рыцарей — таких же грязных, вымотанных до предела и заляпанных кровью, пара-тройка раненых лелеяли кто руку, кто повязку на боку. И эти, пошатываясь и опираясь о стены, тоже плакали и почему-то не садились — ни на длинные удобные скамьи в подушках, ни на застеленный ковром гладкий пол, столь отличный от тряского седла. «Мы погибли, друзья, погибли. Я отправляюсь в Рим, брошусь в ноги Папе, чтобы спасти хотя бы немногое. К черту гордость, к черту правоту — вот, я еду к Папе, из-за которого лишился всего… Всего. У меня ничего теперь нет, друзья, простите меня, я более вам не сеньор, покоряйтесь Монфору и спасайте себя, обо мне же более не думайте.»