Лист - Дёрдь Гаал
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всё чаще весточки от детей. Пишет Бландина, старшая. Она опекает Козиму и Даниеля, сообщает об успехах в учёбе, она же задаёт тон во всех бунтах. Потому что они постоянно бунтуют: против новых учебников, против бабушки, учителя музыки или расписания, против латинского языка или вообще против такой жизни, всего света и особенно взрослых.
И вдруг удар, от которого немеет не только рука, но и сердце: Гейне опубликовал свою сатиру, более убийственную, чем сто кинжальных ран:
И Лист — он выплыл жив и здрав,Он под родным венгерским небомНа поле брани не попав,Убит ни русским, ни кроатом не был.
Ференц тяжело ранен, может быть, это страшнейший удар, который ему нанесли за всю жизнь. Но он всё равно внимательно прочитывает письма детей, отвечает на все их вопросы и, конечно, всегда помнит, что от его терпения, справедливости и, главное, хладнокровия зависит, встанут ли его дети на ноги в будущей жизни, или канут без следа в бездну, как множество других невинных душ, выросших без отцов, лишённых истинной родительской заботы.
Дети мало-помалу перерастают пансион, где они учатся. Нужно думать о новых учителях для них, о новых методах. Каролина предлагает вызвать к детям свою бывшую гувернантку Патерзи, Бландина и Мари протестуют. Всё кончается тем, что в Веймар приглашают бабушку, госпожу Анну Лист.
Аккуратная, скромная старушка, сохранившая свою сельскую натуру и среди каменных громад Парижа, Анна отклоняет все попытки представить её великой герцогине и наследнице с супругом, когда те почти каждый день навещают Альтенбург. Она предпочитает сидеть во флигеле, потом выходит в сад, на задний двор, где всё куриное, гусиное и утиное племя мигом собирается вокруг неё, кудахтал, гогоча и крякая. А после полудня, пока Каролина отдыхает, они снова вдвоём с сыном.
— Бландина такая же взбалмошная, как когда-то ты сам в детстве, — рассказывает Анна. — Козима неразговорчива и замкнута. Она, я думаю, умница. Когда они ссорятся — Бландина шумит, а Козима же молча, но упрямо стоит на своём. Она всегда одерживает верх. Всегда. А Даниель — ангелочек. Добрый. Боюсь я за него. И кто за ним приглядит, когда меня не станет?
— Я, мама! — говорит Ференц. — Я пригляжу.
— Не сумеешь, — возражает Анна. — Ты слишком щедрый. Нет, легкомысленный. Впрочем, ты только деньгами швыряешься. Жизнью, временем своим — нет. Вижу я: ты много работаешь, Каждый день ещё до свету я хожу к заутрене и вижу. А ты уже сидишь у окна, трудишься. До обеда — у тебя репетиции, потом — уроки, вечером — концерт: здесь, или при дворе, или у друзей, или в театр!!. И по вечерам допоздна у тебя свет. Каждая твоя минутка на счету.
— Мама, что ты скажешь о Патерзи?
— Добрая женщина, чистосердечная. Только состарилась и она. Сама уже не может учить, больше болеет. Вместо неё уроки ведёт племянница…
— Заменить её?
— Не нужно. Дети не должны видеть, что ты нерешителен. А ошибаться все могут и ты тоже.
Нападки Гейне не причинили бы ему такой боли, если бы он сам в душе не был бы такого же мнения: наверно, всё-таки нужно было, чтобы на венгерском небосводе угасли сразу две звезды — Петефи и Лист. К счастью, в зги минуты рядом с ним Каролина.
— У тебя единственное дело — творить! — говорит она. — Сейчас тот листок бумаги, который ты засеваешь зёрнами нот, — это и ость вся Венгрия, точно так же как погибшая Полония — пшеничная нива Шопена.
И Ференц работает. Он создаёт музыку к пьесе и только в 1855 году симфоническую поэму о Прометее, который украл божественный огонь, чтобы принести свет во мрак человеческой жизни. Затем его вдохновляет «Что слышно на горе…» Виктора Гюго. Какую гору имел в виду композитор? Покинутый рай вблизи женевских колоколен или другие горы, те, у подножия которых рождались сонеты Петрарки? Нет. Эта гора — холм со смотровой башней в Альтенбурге. Отсюда видна вся Европа, которую постепенно обволакивает темнота. Да, уже темнеют осенние поля, как всякая земля, по которой прошёл огонь, оставив после себя пепел и золу. Отсюда, с этого холма, он и слышит удивительнейшую симфонию природы, когда тяжело вздыхают всей грудью моря, когда на крыльях ветра мчится на заре стая розовых облаков, а реки раскачивают в своих зеркалах мирные отражения смотрящихся в них берегов. Только в эту симфонию покоя уже врывается какая-то другая, скрежещущая, адская музыка! Она — неистовая музыка человеческой жизни — от первого крика в миг рождения до последних стонов удушающий его смерти. Пропахшая людской кровью музыка, фортиссимо упавших наземь знамён и мёртвых, лежащих на поле сражений, стенания зарезанных младенцев и сошедших с ума матерей, печаль разрушенных храмов и спалённых дотла жилищ. «Се qu’ on entend sur la montagne…»[51] Да, эту музыку нельзя прогнать из комнаты с золотистыми обоями. Как и несчастного всадника, привязанного к седлу, из «Мазепы». Композитор сам словно привязан к осёдланному Пегасу и должен мчаться на ном, истекая кровью, потому что только после страданий рождаются настоящие творения.
И вот мирный Альтенбург заполоняет траурная музыка. Лист создаёт «Погребальное шествие». Удивительный памятник жертвам Арада. Плач «композитора по своей красивой, дикой родине». Скачут всадники, сверкают и звенят сабли, грохочут орудия. Где-то сколачивают виселицу. «Траурный марш» — памятник жертвам шестого октября. Тринадцати казнённым в Араде. И одному — князю Лихновскому…
Странная двойственность; с одной стороны — он придворный дирижёр, получающий от герцога почти те же почести, как в своё время господин министр Гёте, а с другой — в произведениях этого почтенного человека в период между 1848 и 1851 годами начинают звучать ноты мятежа, революции, недовольства. Он пишет гимн рабочих — «Arbeiterchor», позже превращённый в «Героический марш» для фортепиано, затем использует для своей песни стихи Беранже «Старый бродяга».
От голоду иль от заботы,Но, видно, мне пришёл конец.В больнице с жизнью кончить счётыЯ так давно мечтал, глупец!Увы! Полным-полны больницы,Нет места для тебя… Ну что ж!На мостовой привык кормиться, —Бродяга старый, здесь ты и умрёшь[52].
Что ж, последователь его превосходительства Гёте чувствует общность своей судьбы с бездомным, безродным бродягой. У него ведь тоже нет дома, нет родины. Думают ли о нём на родине? Если думают, что именно? Поймут ли там, какую упорную работу он проделывает, придавая окончательную форму своим «Венгерским напевам», которые теперь он называет «Венгерскими рапсодиями»? Понимают ли там, дома, что создание музыки — не забава для композитора, что и он принадлежит к тем, кто дал Сечени и Кошута, Петефи и Эркели, и безымянных узников, и «Тринадцать героев Арада», погибших на эшафоте.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});