Заботы Леонида Ефремова - Алексей Ельянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, Никите помочь надо, — согласился со мной Лобов и добавил для убедительности: — Знаете, как его стихи действуют? Особенно на девчонок. Сразу просят списать.
— Стихами друга себе успех зарабатываешь?
— Какой там успех — прощение, — отмахнулся Николай. — У меня с Нинкой был один такой случай...
Я понял, что Николай имеет в виду девушку, против которой была его мать.
— Она меня все стыдила, — продолжал Николай, желая, видимо, раскрыться сегодня передо мной и в этом, — пойдем да пойдем в театр, а то ты, говорит, совсем серый. Я обиделся, купил билеты! Решил на оперу, «Риголетто» называется. Пришел к Нине, она приоделась, и мы пошли. А на улице было холодно, мокрый снег, у меня в ботинках захлюпало, и прохватило маленько — насморк. Я иду, чихаю, а нос вытираю рукавом. Она сначала смеялась, а потом стала меня ругать, почему я не ношу с собой платочка. А я его никогда не носил. Не привык. Сунула она мне свой — шелковый, что ли, или батистовый. Я его смял и в карман, — думаю, и так потерплю, пусть издевается. Но это бы еще ничего. Надумал я угостить ее чем-нибудь, все так делают. Я ей говорю: «Хошь конфет?» А она: «Нет, не надо, спасибо, зачем тратиться». Ну, думаю, напрасно ты деньги мои жалеешь, это ни к чему. Потащил ее в булочную. Предлагаю то да се — она отказывается. А я знаю девчонок, они ломаки. Я взял да купил три булочки и полкило «Утра». Это такие подушечки. Они полосатые, с хрустом, вроде «Гусиных лапок». Я их очень люблю. Купил, в общем, и сую ей по дороге. А она: «Нет и нет», и вроде стесняется. И ни в какую. А я иду как дурак — три булочки в одной руке, кулек в другой. Нельзя же так вваливаться в театр. А мы шли в этот самый, как его, в Кировский. Я разозлился, подбежал к какой-то ограде и воткнул на железные пики все три булочки. Не хочет — не надо, я тоже не обжора. А конфеты жалко. Иду, рубаю, успеть бы, думаю, умять их до театра. Да все-таки полкило. Она ни в какую не ест. Идет и стыдится меня. А я назло хрумкаю погромче.
Пришли в театр, опоздали маленько. Я еще едва билеты нашел. А потом высмеял меня гардеробщик: я не знал, как мне с кульком помочь Нинке раздеться. «Эх вы, молодой человек, — говорит мне этот гардеробщик, — разве так за девушками ухаживают?» А потом сует мне бинокль за двадцать копеек и говорит, что мы без очереди тут потом сможем... А я думаю: ничего, дед, я и так без очереди схвачу, не привыкать. Драпанули мы наверх, в ложу. А ложа царская, сами знаете, вся в золоте, все нормально. На сцене уже поют. А я с кульком. Куда его денешь? Нинка дергает меня за рукав, стыдит — мол, тише ты. А я конфеты в пятерню и в рот, и хрумкаю по-быстрому. Там поют, а я жру. Нарочно, конечно, назло. Сам знаю, что глупо, а остановиться не могу. Все оглядываются, а я остановиться не могу. Все оглядываются, а я рубаю. И умял до антракта. Опера мне не понравилась, только в одном месте стало жалко шута, когда его дочку стащили. А Нинка вся прямо сама не своя: то меня ругает, то про оперу мне всякие ахи да охи. «Перестань, — говорю. — Как-нибудь я тебе такое спою — закачаешься». А она снова ругает, высмеивает. Ну, думаю, завал. Скорей бы ее проводить до дому, и привет. Замерз по дороге, посинел. В ботинках хлюпает еще больше. Иду злой как черт. И чувствую — всему конец. Я Нинке не пара. И тут вот взбрело мне прочесть это самое стихотворение Никиты — «Бежала ты, бежала ты...». Прочел. Она молчит. Попрощались мы за руку, и до свиданья. Она домой, а я обратно. И вдруг слышу: кто-то бежит, догоняет. Оборачиваюсь — она. Поцеловала меня в губы, и обратно. И даже не обернулась. Не пойму я ее, — может, и все нормально?.. Может, просто почаще стихи надо читать?
— Все нормально, Коля. Все как надо. Мне кажется, все идет прекрасно. Тебя нужно хорошенько прошкурить, и полный будет порядок. А на стихи чего скупиться, раз помогают...
— Леонид Михайлович, — остановил меня Лобов. — А вы почитаете свои стихи?
Не хотелось мне ломаться, отнекиваться, уж очень искренне просил меня Лобов.
— Ладно, прочту. Ты вот плохо знаешь Ленинград, а я с этим городом связан всем, вот послушай...
Мои глаза битком набитыдомами, улицами, небом.Я сыт, как воздухом, как хлебом,громадностью земной орбиты.Я под собою шар земнойверчу веселыми ногами,а по заснеженной Сеннойидут с авоськами, с мешками,с котомками, с портфелями,романтиками... феями...идут повсюду людии заодно со мнойс обыденностью буденвращают шар земной.
А вот про улицу Софьи Перовской, по которой я много лет ходил в литературный кружок, куда теперь ходит Никита. Это у меня однажды получился такой экспромт, шел и сочинял:
На улице Софьи Перовскойпокачиваются тополя.Здесь узенькой стала полоскойбольшая планета Земля.Здесь всюду царит тишина.Весь шум городской — на деревьях,в пуху, в отцветающих перьях.А жесткая зелень полнабесстрашья, ленивой печали,поскольку в суровых векахна всех на семи на ветрахдеревья еще не качались.А малая долька проспекта...торопится строчкой конспектаи лишь примыкает к Перовскойсвоей, чуть пошире, полоской.
А вот еще одно, коротенькое, с длинным названием:
Вдоль решетки Летнего садаРешетка, ты моя тревога.Я вдоль иду. Ты на видустоишь смущенно, но и строго,плывешь и таешь, как в бреду.И я бреду вдоль криков чаек,вдоль рыбаков в начале дня.Снисходит небо до меняи в люльке голубой качает.
Ну, и последнее я тебе прочту такое:
Еще прозрачные пока,недвижно стынут облака...И вечна, солнечна, легканад шпилем ангела рука.И пара уточек-нырковнад Невской рябью, возле моста.И так невероятно простоторчит Исаакий из веков.И я на холоде дрожу,лишь тихим словом согреваюсь.Я не дышу, преображаюсьи на прохожих не гляжу.Неясное во мне творится,душа предчувствием томится,перстом блуждает по песку,как будто дулом по виску.Что нужно ей меж ребер шатких?Каких свершений, перемен?Веселый мальчик на лошадкеуже не скачет. Дельты венс избытком накопили ила,о жатве впору мне просить.Моя душа, как берег Нила,хотела бы плодоносить.Но не пойму, какому плугудоверить пахоту мою.Стою на краешке-краю...А мир гудит, летит по кругу.
— Спасибо вам, — тихо сказал Николай.
— Это тебе спасибо. Ты так говоришь и смотришь на меня... Еще ни разу у меня не было такого слушателя. А стихи все-таки пишутся не только для себя одного. Хочется с кем-то поделиться, правда же?
— Еще бы. Вы тоже когда-нибудь станете известным, Леонид Михайлович, — сказал Николай, снова принимаясь чинить столик. Он бережно поднял с пола черепок братины, положил рядом с собой.
В ответ на слова Николая я сморщился кисло, невольно припомнились мне максималистские пожелания товарищей по литературному кружку, вспомнились и мои надежды, планы — грандиозные были когда-то планы, — это еще звучал во мне голос моей юности, ему хотелось прокричать на весь мир... Но теперь-то должно быть все ясно — достаточно мощно звучит голос благоразумия. И все же что-то шевелится, ворочается там, в душе. А вдруг еще не поздно? Вот уйду из училища, и тогда начну писать. Нет, и на этот счет не обманывай себя. «Если нет рук, не поможет и круг», — сказал горшечник.
Давно это было, а будто только что. Я часто вспоминаю о знаменитом горшеле, и эта память придает мне силы. Многое увидел и понял я в эту встречу.
Я взял в руки черепок братины, зеленовато-коричневый, с острыми уголками и краями, они крошились, и я стал растирать между пальцами красноватые крошки каленой глины. Я смотрел, как Николай ремонтирует столик, даже сопит от усердия, и мне представился другой человек: память отчетливо восстанавливала прошлое до мельчайших подробностей.
Вот он, дед Матвей, сидит передо мной на кровати в засаленных зеленых галифе. На его ногах валенки. Дед налаживает самокрутку. Свет двух окон падает на его небритое лицо, апостольское, для иконы. Кожа на лбу чистая, почти без морщин, нос прямой, губы тонкие с крылатым очертанием. Зубы все на месте. На висках, слегка вдавленных в череп, седина и бледность кожи. А в глазах, еще не старческих, не замутненных глазах — лукавство и живость мысли, и мудрость, и озорство, и само собой разумеющееся, неброское чувство собственного достоинства. «Да, это я и есть, горшечник Матвей Алексеевич Чеботарев», — спокойно утверждает он всем своим видом.
Дед Матвей поджег свою самокрутку. И разговор у нас начался с табака.