Заботы Леонида Ефремова - Алексей Ельянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дед Матвей поджег свою самокрутку. И разговор у нас начался с табака.
— Вот ты хоть что делай, махру курю — не кашляю. Папиросы аль сигареты какие курнуть придется — задохнусь весь, грудь закладывает, а деру никакого...
Потоптался, потоптался разговор вокруг курева — замолк. В молчании дед прищуривался и словно бы невзначай поглядывал то на мое лицо, то на руки, то всего меня обсматривал: кто, откуда, что за птица. Не назойливо, не сердито, не въедливо приглядывался ко мне горшечник — расположенно, точно так же, как и себя позволял рассматривать.
А как только дед дотянул самокрутку до обмусоленного края, как только бросил чинарик к печке, как только втиснул ноги поглубже в подшитые валеночки и сказал тихонько, лишь скользнув в мою сторону взглядом: «Ну, дак показать, что ли?» — тут-то все самое главное и началось.
Дед Матвей снял с гвоздика прожженный в нескольких местах, заскорузлый брезентовый фартук, надел его и пошел в семи за горшечным станком. Я хотел помочь.
— Нет, нет. Своя ноша не тяжела, — отрубил дед.
Надо же, вот станок — так станок. Круглая колобашка вроде жернова надета на ось, которая торчит из невысокой крепкой скамейки. Ось вставляется в отверстие колобашки — и дело с концом, вся техника. Присаживайся, раскручивай, выдавливай из глины, что вздумается, что сможешь...
Вращение круга — круговращение. Сколько раз мне доводилось видеть измененный до карусельных станков-гигантов гончарный круг. Вглядываясь, бывало, на заводе в медленное круговращение многотонной детали, я и не представлял, что всему начало я встречу в избе деда Матвея, который понесет на руках свой станок от порога к кухне, будто через века понесет, с той же бережностью и чувством исполнения самого важного долга перед жизнью, как несут матери своих детей.
Внес горшечник свой станок в крошечную кухню, поставил на пол между окном и печкой, отправился снова в сени, уже за глиной. В кухне и происходило все таинство. Кухня — цех, горшечная мастерская.
Вон в углу, рядом с помойным ведром, стоят бракованные глечики, они растрескавшиеся, кривые, всякие. А над головой, поближе к черной пасти печи, неширокие доски. Там, должно быть, обсыхают готовые изделия. Вдоль окна лавка, замусоленная, в рубцах и щербинах. Только в одном месте она гладкая, будто отполированная.
Дед Матвей тут и замесил кусок глины килограммов на пять, на шесть. Уселся перед горшечным кругом на приступку — низко сел, почти что на пол. Попрыскал на свой грязный и шероховатый круг, крутнул его резко разок-другой. Остановил. Круг вращался неровно, с боем. Подпрыгивал вверх и резко опускался вниз. Тогда вот я и спросил:
— Дед Матвей, разве может такой круг сделать что-нибудь ровное?
А он мне и ответил:
— Если нет рук, не поможет и круг.
Он вминал в середину круга кусок зеленоватой глины. Сухие костистые дедовы пальцы нежно и в то же время властно обращались с податливым материалом. Они для начала старались сделать что-то вроде пепельницы или плошки. А потом горшечник взял в правую руку тряпочку, обветшалую, мягкую, обмакнул ее в воду. Левая рука резко крутнула гончарный круг и сейчас же стала вытеснять, выдавливать изнутри, от центра нехитрую пепельницу, а правая рука вместе с мокрой тряпочкой (да что я, не тряпочка это — полизеня) заскользила по наружной стенке глиняной заготовки. Гладкие, поблескивающие стенки нарождающегося сосуда начали быстро расти, вздыматься.
Радостно было видеть, как текла, слушалась, обретала смысл и формы желто-зеленая масса, как запечатлевала она не одни лишь движения пальцев, а желание фантазии, как раскручивал дед Матвей то резко, то плавно свою колобашку, притормаживая ее время от времени коленом.
И вот он вырос, горшок, глечик — внизу поуже, вверху пошире, с гладким ободком, с неглубокой вмятиной вместо носика для струи молока.
Дед Матвей гитарной, тонкой, туго натянутой струной срезал горшок под корень, бережно снял с круга, поставил на лавку, залюбовался, будто не сам все это сделал, будто он — это одно, а руки его, умение его — что-то совсем другое, само по себе, и даже странно, как это они сумели такое сработать уже в который раз. Жизнь прошла, а они знай себе делают дело. Одно и то же, одно и то же, но радости от него становится все больше, той же радости, какая приходила еще в юные годы, — радости удивляться простому своему делу, как чуду.
Да, конечно, изготовлять горшки доступно, пожалуй, любому смертному, а вот угадывать в каждом тысячном, миллионном сосуде трепетную душу новорожденного — вот это дано не всякому, с этим нужно родиться.
Да уж, если нет рук — не поможет и круг...
И вспомнил еще я, как сидели мы потом с горшечником за обеденным столом. В глиняные кружки было налито топленое молоко из глиняного, подрумяненного от печного жара глечика. А посреди стола — пузатая глиняная солонка с крупной, бурого цвета солью.
Дед Матвей крупными ломтями резал хлеб, а я оглядывал простой его дом, с бревенчатыми стенами, с фотографиями в общей рамочке, с печкой, с иконами в красном углу, и, может быть, впервые так отчетливо, ясно понял, что такое дом человека.
Вот на земле, на планете, на крошечном ее клочке стоит изба. Срубил ее человек, мужчина, мужик, глава дома и рода, срубил своими руками. Сделал он двери, чтобы входить и выходить из дому, и запоры, чтобы защитить жилье от нечистых рук. Вырезал хозяин окна, чтобы самому глядеть на мир и чтобы мир к нему заглядывал и солнышком, и звездами, и луной, и деревом. Но оконный вырез небольшой, экономный, да и зачем тут много света. Его на воле полно — выходи, разглядывай. А чтобы дом был не просто как у птицы гнездо или как у медведя берлога, чтобы радовал он глаз не одного лишь хозяина, чтобы можно было похвастать перед кем захочешь — сработал мужик незамысловатые узоры на оконных наличниках да по карнизу. Сработал мужик свой дом, где детей рожать, пироги печь, от зимы защищаться, где гостя принять, богу помолиться, песни попеть, поругаться, покурить, вытянуться на постели после трудного дня или когда срок придет...
Нет, просто никак человеку без дома. Стены дома моего и твоего, и всякого другого человечьего жилья, как и стены птичьих гнезд, густо облепивших старые деревья, разъединяют лишь наши тела, а душам дают отдых, и свободу, и крылья, и жажду слетаться в общую стаю. «Мир дому твоему. Мой дом — моя крепость. Будь гостем дома моего».
Крепкий дощатый стол не шатается. Едим мы с дедом хлеб, огурцы, пьем молоко, похрустываем солью. Давно не ел я с таким удовольствием.
Все хорошо, все вечно, думаю я. Есть свет, и есть тень. Есть голод, но есть и пища. Есть маета, но есть и спасительное дело на всю жизнь.
Дед Матвей понимал, что мне у него хорошо. Прямо со стола взял он просторный горшок с двумя незатейливыми ручками и подарил мне:
— Бери мою братину. Пей с друзьями по кругу хоть молоко, хошь воду, хошь еще чего погорячей. Главное, чтобы всегда она была у тебя до краев.
Спасибо, дед Матвей. Не раз была полна до краев твоя братина, а теперь вот разбилась... И только теперь вдруг я по-настоящему почувствовал утрату подарка. Стало досадно и горько. Я взглянул на Николая, увлекшегося ремонтом стола.
— Ну, Коля, я пошел к моим макаронам. Готовь побыстрее столик. Ты с ним не очень-то ковыряйся, все равно сломают.
— Уж я сделаю, не сломают, будьте спокойны. Я для бабушки все табуретки сам делал.
— Вот и прекрасно. Я пошел. Надену передник с цветочками. Хозяйка подарила. Идет? К лицу?
— Вы стали похожи на повара в нашем училище, — улыбнулся Лобов.
Я ушел, унес его улыбку. Макароны мои радостно трещали на сковороде, румянились со всех сторон, чтобы потом аппетитно похрустывать на зубах.
Мы сидели с Лобовым рядышком, усердно работали вилками. Столик почти не разделял нас, он стоял возле колен и не шатался. Он выдержал потом еще и чайник, и чашки, и сахарницу, и тарелку с бутербродами. А потом он смиренно держал посуду и слушал наши разговоры о стихах, о дружбе, о жизни. Лобов рассказал мне о своей деревне, в которой так любят частушки, что парни и девушки, старики и старухи могут петь и плясать до утра не только в праздники. Николай много знает частушек, острых, озорных, всяких, но больше всего ему, оказывается, по душе протяжные грустные песни. Он спел мне одну. О любви и об измене. Пел он негромко, прикрыв щеку ладонью, тянул чисто, не срываясь, грудным, глубоким голосом.
Лобов понимает песню душой, он не просто поет — он признается, а раньше я думал, что он умеет только сипло кричать под беснующиеся ритмы своей гитары.
Неторопливая наша беседа и грустная песня вернули мне тревогу, мои заботы, и вдруг захотелось выложить ученику все, что обрушилось на меня в последние дни, поделиться всеми своими сомнениями и принятым мною решением оставить училище, как только завершится учебный год. Я был уверен, что Николай поймет меня и поможет, потому что и самому ему плохо, и сам он еще не знает, как ему жить, сам мечется.