Скрябин - Федякин Сергей Романович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Скрябин издерган, измучен долгами, странным семейным положением. Добрая Маргарита Кирилловна склоняется к мысли помочь и в столь затруднительном вопросе. Согласиться ей не просто: Вера — ее подруга. И все-таки при встрече она пытается уговорить Веру Ивановну дать развод: условия, в которых жили Александр Николаевич и Татьяна Федоровна, показались ей не просто тяжелыми, но труднопереносимыми, нервное состояние Александра Николаевича — крайне тревожным.
Навсегда она запомнит и крайнюю его бледность, и уверенность: смерть Риммы — это расплата за его поступок, и его взгляд несколько в сторону (так трудно было все время думать об этом, так хотелось мыслями куда-нибудь «убежать»), Вспомнит и отвращение к звону: «В Боглиаско он не мог слышать звона церковного колокола, он ему напоминал похоронный звон. Даже бой часов на колокольне ночью вызывал в нем ужас, он не мог спать».
Так закончилась «Божественная поэма» в земной жизни.
«ПОЭМА ЭКСТАЗА»
Есть в истории стран, народов, в истории мировой времена «двойной жизни»: одна эпоха еще не кончилась, другая уже началась. Так пересекался закат Средних веков и начало Возрождения, так в петровские времена закатывалась «Московская Русь» и рождалась «Российская империя» с новой, в будущем — блистательной столицей. Таким во многом было и время от 1881 года до падения империи в 1917-м[76]. Начало 1881 года — смерть Достоевского, не дописавшего роман о «соблазне» цареубийства, смерть Мусоргского, не только написавшего оперу о грехе царя, вступившего на престол через подобное же злодеяние, но и замыслившего музыкальную драму о природе русского бунта — «бессмысленного и беспощадного»[77], наконец, и — само цареубийство: гибель императора Александра II. Что-то «дрогнуло» в душе государства, что-то искривилось в душах людей[78].
«В этом «планомерном» сведении на нет всего, что было в Петербурге исключительного и неповторимого, что делало из него подлинный мозг страны, не было — да и не могло быть — чьей-нибудь сознательной злой воли, — напишет на исходе жизни Георгий Иванов, поэт, каждой строчкой вышедший из «блистательной столицы». — Напротив, люди, так или иначе способствовавшие вырождению Петербурга, лично — невинны. Никто из них не отдавал себе отчета в деле своих рук. Каждому — от царя и его министров до эсеров, охотившихся за ними с бомбами, — искренне казалось, что они не пилят сук, на котором сидят, а, напротив, предусмотрительно окапывают тысячелетние корни «исторической России», удобряют каждый на свой лад почву, в которую эти корни вросли. Столица мельчала, обезличивалась, вырождалась, и люди, которые в ней жили, распоряжались, строили, «охраняли основы» или старались их подорвать, — тоже мельчали и вырождались. Никто уже не мог ничего поправить, никто не понимал безвыходного трагизма обстановки. За всех действовала, всем руководила судьба… если угодно, Рок».
Время, начатое с насильственной гибели императора и кончившееся гибелью в насилии огромного государства, — это время, с точки зрения «жизни империи», «промежуточное», оно «повисло» между прошлым и будущим. Это чувствовали чуткие души, еще не знавшие о скором 1917 годе и жившие только в искусстве. Доживают свой век люди, для которых и Достоевский с Толстым — чересчур «современная» литература, а уже появлялись столь ревностные поклонники нового, которым и крайние левые течения в искусстве могли показаться слишком «робкими» в своих отрицаниях. Но эта же эпоха — невероятного умственного «взрыва». Для истории культуры в этих десятилетиях, если судить по главным событиям и произведениям, нет ничего «промежуточного», есть только вечное.
Странные годы — тревожные, «раздерганные». Жизнь в момент «скрещения эпох»: разные времена сосуществуют в одном и том же пространстве. Вопиющие противоречия стали теми дрожжами, на которых всходила духовная жизнь, и «пестрота» жизни толкала к новым и новым художественным поискам. Если не считать детства, которое для него словно прошло вне времени и пространства, Скрябин целиком вышел из этого «разновременья». Когда он будет уверять, что «Мистерия» должна длиться семь дней и семь ночей и за это время люди проживут миллионы лет, он подспудно в этих словах выразил и свою эпоху: с 1881-го (ему тогда не было еще десяти) по 1915-й (год его ухода) Россия успела пережить века.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})Но не только в жизни государств и народов случается подобное «многовременье». Их может пережить любой. Скрябина такое «слоение времен» настигло в 1905-м.
«…он был очень утомлен и расстроен от всего пережитого, но вместе с тем он был счастлив…» — странная формула Морозовой совершенно точна. Он был и удручен, и воодушевлен. Время зыбкое, почти фантастическое: и прошлое еще не ушло, и будущее — полное надежд и творческих порывов — уже наступает. Смерть дочери стала чертой, разделившей жизнь.
Веру Ивановну Скрябин настоятельно «подталкивает» к отъезду в Москву: она — уже его прошлое. Со своей «Вушенькой» у него добрые отношения: он беспокоится о ее будущем и будущем детей. И вместе с тем готов поругать ее за «нытье», за неверие в свои силы. Наставление, которое он дает в одном из писем, — своего рода «алгебра бытия»: «…не бойся жизни, то есть ни радостей, ни печали: тогда эта жизнь будет для тебя прекрасной и полной. Одно создает другое и существует только рядом с другим, относительно другого».
Но Вера Ивановна вряд ли могла бы следовать этому совету уже потому, что здесь в нескольких строчках тоже содержалась философия, она же (ее давнее признание в письмах к Морозовой) к философии «страшно неспособна». Но есть и другая причина, почему афоризм Скрябина мало годился для оставленной им жены. Это — формула «для себя», но не для каждого. Вера Ивановна могла жить прошлым или настоящим. Он — только будущим. Ему легче было расставаться, и печали, и радости для него — это что-то «проходящее». Настоящую радость давало лишь то, что будет.
Чтобы Вера Ивановна не боялась «оторваться» от прежней с ним жизни, Скрябин говорит (в эту минуту не без раздражения) и о своих планах: «И не делай, пожалуйста, драм из своей поездки, относительно наших с тобой свиданий: с Россией я порывать не намерен и буду там гораздо скорее, чем ты могла бы предположить». Это из июльского письма. В сентябре, когда Вера Ивановна уже готова отправиться в Москву, среди прочих наставлений и совсем «в другой тональности» всплывает та же настойчивая фраза: «Я в отчаянии, что не могу проводить тебя и деток. Но это ничего! С Россией я порывать не намерен, и мы, конечно, увидимся».
Как странно повернутся их отношения уже в скором времени. Вера Ивановна последует советам мужа, двинется в путь. В России ее ожидают преподавательская работа в Московской консерватории, концерты, самостоятельная творческая жизнь. Но образ «Жучи» и «Вушеньки» все более будет вытесняться образом недоброй «Веры Ивановны», которая не хочет давать развода. Прежняя семейная жизнь все дальше и дальше отодвигалась в прошлое.
Теперь «настоящее и будущее» — это Татьяна Федоровна. В письме Морозовой о ней самые лестные слова: «Я нахожусь наконец в обстановке, которая не только не мешает мне сосредоточиться и работать, как это было почти всю мою жизнь, но которая успокаивает и окрыляет воображение. Со мной мой друг Татьяна Федоровна. Она так глубоко понимает, что нужно для моего творчества, с такой нежностью и самоотвержением ухаживает за ним, создавая атмосферу, в которой я могу свободно дышать!» В письме тете та же оценка обретает черты «домашности», а значит, произносится с обычной по-скрябински детской восторженностью: «Таня настоящий ангел. Это такая высокая, отзывчивая натура; она до такой степени прониклась моими идеями и моим творчеством, так помогает мне во всем, так ухаживает и так балует, что, несмотря на такую массу всевозможных неприятных осложнений, я чувствую себя довольно хорошо и был бы бесконечно счастлив, если бы все недоразумения моей жизни выяснились».
Недоразумения — это пока не столько упорство Веры Ивановны в разводе, сколько крайняя нужда, которая из прежней жизни настойчиво тянется в нынешнюю. Нужда станет особенно ощутимой с рождением дочери Ариадны. «Мир обогатился еще одним прекрасным созданием с черными глазами», — напишет он Маргарите Кирилловне. Его собственная жизнь обогатится детским криком, который он переносил не без страданий, и новыми заботами. И в Татьяне Федоровне, его «Танюке», вдруг проявляется жгучая ревность ко всему, что у него было «не с нею», ревность, с которой Скрябин, живя рядом с Верой Ивановной, не привык считаться. Во время своей кратковременной поездки в Турин он выговорит Татьяне Федоровне — со смехом, но и не без раздражения: