Том 9. Публицистика - Владимир Короленко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, я жил в Большом Болдине, у вдовы содержателя постоялого двора. Это была, правда, добрая старуха, о которой у меня осталось одно из самых приятных воспоминаний. Землю у нее мир отнял, и она с двумя дочерьми кормилась, продолжая дело мужа. Жили они безбедно, но и не богато, и, кажется, вдове все-таки приходилось порой тяжеленько.
Раз, проснувшись рано утром, я сел записать свои впечатления, а в это время мимо окна прошла к хозяйке какая-то женщина. Потом другая, и вскоре обе они вышли, и обе, проходя под моим окном, прятали за пазуху по ломтю хлеба. Я стал считать вновь приходящих и насчитал в полтора часа около десяти человек.
— А много к вам нищенок ходит, — сказал я, когда хозяйка вошла с самоваром.
— Много, — ответила старуха спокойно.
— Я вот гляжу уже более часу…
— И-и… Этто что! Поглядел бы ты поранее, часов с четырех… Теперь скоро и совсем перестанут, к полудню.
— И все подаете?
— Как не подашь.
— Чай, много хлеба уходит.
— И не считаем мы, не годится считать.
— Почему?
— Хуже будет. Верно, — не смейся! Этто свояк у меня в N-ском селе живет. Так он, слышь ты, усчитать себя вздумал. Много, мол, хлеба подаем. Дай-ка, говорит, сосчитаю одну неделю, а на другую не стану подавать, погляжу, много ли, мол, менее на одних нас уйдет…
— Ну?
— То-то вот, как усчитал, ан на свою-то семью, без нищих-те, вдвое и вышло.
Эту легенду мне пришлось слышать не однажды, и всякий раз она повторялась с уверенностью совершенно испытанной реальной истины. Когда мы говорим порой, что «много есть на свете, друг Горацио, чего не снилось нашим мудрецам», — то это для нас вопрос отвлеченный и теоретический. Когда же народ передает свою легенду об усчитанном хлебе, то для него это настоящее и близкое, самое практическое соображение, которое, помимо всего прочего, выгодно принять к руководству… И перед этой уверенностью, перед силой этой легенды исчезают и стираются отдельные индивидуальности, вырабатывается некоторая общая, мирская добродетель, создается целая общественная сила.
В другой раз мне довелось ехать на почтовых на юг уезда, по большому тракту. Со мною поехал за ямщика содержатель станции, личность с сиплым голосом и жестким нравом. Сам человек зажиточный и, по-видимому, кремень, он, как я слышал, изрядно прижимал ямщиков, находя, что голодный год как раз подходящее время для того, чтобы сбавить плату. А так как те упирались и выражали другие мнения, то между ним и «народом» установились те «истинно-практические» отношения, которые нам достаточно известны из многих других примеров. Все его отзывы были желчны, враждебны, и его менее всего можно было заподозрить в гуманности. И, однако, он расходился с лукояновскими «господами» в одном: не порицал правительство за выдачу ссуды.
— Помилуйте, ведь это беда была бы. Хлеба одного уходило, — не напасешься.
— На милостыню?
— Ну-ну!
— А вы считали?
— Не считали, а видно.
— Не подавали бы… — закинул я, ожидая, что он скажет.
— Как не подать. Не подашь ему, оттого у тебя больше не станет, а все-таки меньше…
— Это как?
— Так, господин, уж это верно…
Я знал уже, почему «это верно», и мне на этот раз было чрезвычайно интересно следить, с каким выражением он произносил слово ему. Это был тон истого «лукояновца», много и наверное сочувственно толковавшего с лукояновскими господами, разъезжавшимися со своих сократительных заседаний, — об его («пьяницы и лентяя») мерзостях и пороках. Во всяком случае, менее всего было в этом тоне христианской любви и снисхождения к ближнему…
Но легенда жива в его воображении, и результаты получаются те же. И впоследствии не один раз и не в одном месте приходилось слышать ту же легенду, видеть доброе дело, исходившее из дурных рук и не сопровождавшееся любовью… Хотя, конечно, чаше можно было видеть тот же кусок хлеба, подаваемый с ласковым, ободряющим словом, с добрым чувством…
В этом, без сомнения, очень много трогательного, и под легендой бьется, конечно, то же вечное начало любви, разыскавшее для себя ощупью, годами и поколениями эту наивную форму. Но разве для этого начала необходимы только такие формы? Мне каждый раз становится грустно, когда я подумаю, что эта народная доброта, эта огромная общественная сила, оказавшая в голодный год такие громадные услуги, избавившая нашу родину от бедствия и позора многих голодных смертей, — в значительной мере покоится все-таки… на арифметической ошибке…
Как бы то ни было, читатель, надеюсь, согласится со мною, что явление, которое я пытался обрисовать здесь этими сбивчивыми и слишком беглыми чертами, — полно глубокого смысла и заслуживает самого серьезного внимания. Нищенство на Руси — это грандиозная народная сила, изменчивая и упругая, то поглощающая в себе огромные массы, то опять выделяющая их из своих недр. Для внимательного взгляда — это показатель самых серьезных и глубоких изменений в глубинах народной жизни. Это уравнитель и буфер, до известной степени устраняющий многие опасности, — и во всяком случае о них предупреждающий, если суметь воспользоваться его указаниями. Вспомним хотя бы о том, что все самые мрачные страницы нашей истории всегда обильны стереотипным припевом: «толпы нищих бродили по дорогам»… И самая страшная историческая ошибка состояла в легкомысленном мнении, что с этим явлением можно бороться внешними мерами…
Все эти мысли, с большей или меньшей ясностью, мелькали у меня в уме, когда мы ехали в обратный путь из лукояновской «Камчатки»… И мне невольно становилось жутко и страшно этой весны… Туман набирается над снежными далями, сгущаются облака, носятся и каркают вороны. Дорога рушится, и скоро уже, скоро все эти Шандровы, Чеварды, Петровки и Обуховки очутятся в весенней осаде, отрезанными от всего мира… А между тем, уездная комиссия, обмирающая, как уже было сказано, на две недели, — в последнем заседании решила продолжить этот период спячки: 7 марта постановлено, что 21 марта и 5 апреля обычных заседаний не будет. Итак, — полтора месяца уезд будет без центрального продовольственного органа и это — в самое критическое время!
Вот что по мнению лукояновских земских начальников значило: «спокойно заниматься своим делом».
XVI
ИНТЕРЕСНАЯ ЭТНОГРАФИЧЕСКАЯ ГРУППА. — НЕДОРАЗУМЕНИЕ. — «НА ОДНО ЛИЦО». — МАЛЫЕ НАДЕЛЫ
Да, наша русская жизнь, несомненно, обладает той особенностью, о которой мне приходилось уже говорить: все следы на ней затягиваются быстро, полно и незаметно. Пролетит в каком-нибудь месте русской земли в сухие годы красный петух, осветится она заревом, пронесутся крики и стоны, потянутся по дорогам телеги, сопровождаемые изможденными и усталыми погорельцами, — и, смотришь, опять на прежних местах становятся избяные срубы, опять крыши покрываются соломой и опять стоит себе деревянно-соломенная Русь, с надеждой на бога и со смирением готовая принять новое «попущение». А о пожаре уже забыли, и даже деревенская хронология не считается с ним. Очень редко услышите вы в деревне фразу: «это было до пожара» или «после пожара». Где их все-то упомнить, пожары-то эти! Столько их было — и больших, и малых, и середних, что уж и не различишь в памяти. И так все у нас. Письменность слаба, мемуаристов мало, и проходит событие за событием, туча за тучей, гроза за грозой, не отмечаясь в народной памяти, и если оставит какая-нибудь буря свой отголосок в народной песне, то такой смутный, глухой и неопределенный, что по нем даже не узнаешь, в чем тут дело…
На сей раз мысли эти вызваны во мне «кочубейством».
Говоря в одном из прошлых очерков о «Василевом-Майдане», я упомянул уже об интересной этнографической группе, населяющей значительную часть Лукояновского уезда. Василев-Майдан, расположенный на большой дороге, протянувшейся из Лукоянова в Починки, а оттуда далее на юг в Пензенскую губернию, представляет, если не ошибаюсь, последний, самый западный пункт расселения этой группы. Центр ее — Новая слобода в сорока верстах на юго-восток от Лукоянова. Вокруг кочубеевской слободы, — ближе — гуще, подалее — реже, — рассыпаны села (майданы), деревушки и поселки, жители которых отличаются от остального населения говором, одеждой и отчасти (слабо) обычаем.
Появились они здесь более ста лет назад. Ну, как бы, кажется, не помнить этим тысячам людей, переселенным с родины в чужое место, — откуда пришли их деды или прадеды. Но «кочубейство» не помнит. «Кто знает? Кочубейство, да кочубейство, — а более не знаем. Говорят про нас разно: паны, будаки, литва, поляки, черкасы… А с какой именно земли, — неизвестно». Одежда с поясами и «поньками» из самодельного сукна, головные платки, повязанные особенным образом (узлом наверху головы, вроде малороссийской кички), мягкий говор, порой с малорусским на о, порой с белорусским произношением, кой-где мазаная хатка, кое-где обрывок песни, и всюду типические, сохранившие свои отличия физиономии (преимущественно у женщин), — говорят о какой-то иной родине. Но определенные воспоминания об этой старой родине исчезли.