Том 9. Публицистика - Владимир Короленко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Появились они здесь более ста лет назад. Ну, как бы, кажется, не помнить этим тысячам людей, переселенным с родины в чужое место, — откуда пришли их деды или прадеды. Но «кочубейство» не помнит. «Кто знает? Кочубейство, да кочубейство, — а более не знаем. Говорят про нас разно: паны, будаки, литва, поляки, черкасы… А с какой именно земли, — неизвестно». Одежда с поясами и «поньками» из самодельного сукна, головные платки, повязанные особенным образом (узлом наверху головы, вроде малороссийской кички), мягкий говор, порой с малорусским на о, порой с белорусским произношением, кой-где мазаная хатка, кое-где обрывок песни, и всюду типические, сохранившие свои отличия физиономии (преимущественно у женщин), — говорят о какой-то иной родине. Но определенные воспоминания об этой старой родине исчезли.
В уезде я слышал, будто есть где-то старая «летопись», в которой «все написано по старине». Однако, кажется, речь шла лишь о церковной записи, которою отчасти пользовался священник о. Г-в, автор брошюры о Василевом-Майдане (на которую мне уже приходилось ссылаться). По словам Г. Г-ва, «жители села Василева-Майдана — малороссийского племени[60], вывезены из Черниговской губернии, Батурина и Опотеч (?)… Вместе со многими другими, находившимися в крепостной зависимости у графа Алексея Кирилловича Разумовского и жены его Варвары Петровны, они вывезены сюда на жительство в свободные леса из малороссийских имений Разумовских[61]. Первоначальное место поселения было сплошь покрыто лесами, — так что первые пришельцы должны были здесь останавливаться на небольших полянах, — и эти места, известные здесь под именем „майданов-полян“, послужили поводом к названию селений. Так, например, Василев-Майдан, — иначе Василев-Стан, получил, вероятно, свое название от имени главного вожака переселенцев, остановившегося на этом месте со своей партией, — Василья; Елфимов-Майдан — от Ефима и т. п.».
К этим чертам можно прибавить еще смутные воспоминания о том, что не раз и в крепостные времена бывали голодные годы, когда бедные «паны» ели «жилые колоды (!), желуди и мякину, а о посевах нечего было и думать». Ну, и разумеется, как это бывало всюду на Руси, — «крестьяне самовольно уходили кто куда мог, кто куда знал, никто об этом не спрашивал, беглого никто не искал». «Паны брели врозь» со своей новой родины.
Уже в начале нынешнего столетия огромные жалованные владения Разумовских, населенные переселенцами, распались на две части: одна пошла в приданое князю Кочубею, другая Репнину. Этот последний владелец был хозяином Василева-Майдана, где и доныне одна местность называется «Репнинскими или Репьевскими сечами». Впоследствии Василев-Майдан и некоторые более западные поселения перешли к кн. Витгенштейну, а от него к Федору Петровичу Лубяновскому. Восточная, более значительная часть бывших имений Разумовских осталась за Кочубеями, и центр их, Новая слобода, до сих пор носит местное название «Кочубеевской слободы», а тянувшие к ней по крепостной зависимости села и деревни известны под общим названием «Кочубейства».
В «Новой слободе» воспоминания о прошлом также смутны. Один служащий в кочубеевской вотчинной конторе, состарившийся среди черных шкафов с разными «вотчинными делами», почерпнул из запаса своей старой памяти несколько обрывков: слободское и околослободское население составилось, по-видимому, не в раз и не из одного места. Разные названия, как будаки (будто бы от обуви, вроде «котов»), паны (из польских краев), лемаенки (из Малороссии), — обозначают разные наслоения этого пришлого люда. Первая церковь куплена стариками на снос в селе Березенках (около Починок) и перевезена в слободу в 1791 году. В двадцатых годах управляющий кочубеевскими вотчинами Караулов вздумал было заняться «обрушением» кочубеевцев. В чем собственно было дело и какой опасностью грозили несчастные особенности «панских» костюмов — понять трудно, но только поньки (юбка из коричневого грубого домотканного сукна) и суконные же пояса, поверх поньки, — подверглись вдруг жесточайшему гонению. По приказанию Караулова, бурмистры резали на бабах эти юбки, срывали пояса и водили их в таком виде по селу «для сраму». Оказалось, однако, что народ не отступился от своей одежды. Он забыл свое происхождение и старую родину, оставил многие обычаи, изменил в значительной степени даже язык, — но вынес все гонения, и отстоял особенности костюма.
К этому нужно прибавить, что все это кочубейство, паны, будаки и лемаенки — народ красивый, мягкий, как и их говор, и добродушный. Женщины очень стройны, отличаются даже походкой, гибкой и грациозной, здоровьем и силой. Они любят веселье и песню (не в нынешний, однако, год) и, говорят, не отличаются суровой добродетелью. Впрочем — honny soi qui mal y pense…[62] Это, должно быть, такой же дар старой родины, как речь и одежда: в крови осталось еще солнце тех стран, где умеют и петь, и любить, и веселиться. А жизнь на росчистях из-под Муромских лесов не красна…
Двадцать второго марта я направился в юго-западную часть уезда и погрузился в самые недра кочубейства.
Выше мне приходилось уже говорить о положении продовольственного дела во 2-м земском участке, к которому принадлежит слобода со всеми прилегающими майданами и полянами. Уездная политика отразилась различно на описанной в предыдущих очерках залесной «Камчатке» и на бедных «панах». «Камчатка» понесла жестокую контрибуцию в начале войны уезда с губернией, контрибуцию, понизившую цифру ссуды до пяти фунтов. Однако, когда выяснилось, что и Нижний тоже не шутит, г. Бестужев ударил отбой, и цифра ссуды, поднявшись в марте, продолжала торопливо подниматься в списках на апрель. Итак, для «Камчатки» самое трудное время осталось назади. «Панам» самое трудное время еще предстояло; в ответ на некоторые меры, принятые в Нижнем, г. Пушкин сократил весенние ссуды: в марте общие цифры понизились, и редкие прежде выдачи по тридцати фунтов для сирот и безземельных — совсем исчезли. На апрель ожидали нового проявления того же сократительного направления…
Часа в два я сидел за столом в сборной избе села Дубровки, занося в записную книжку свои впечатления, пока в избу тихо набирались «старики». Мужики входили какие-то угрюмые, молчаливые, в толпе ясно чувствовалось напряженное и недоверчивое ожидание. Когда, видя, что изба почти полна, я обратился к дубровцам с несколькими словами, объяснявшими цель моего приезда, — мужики встретили эти слова угрюмым молчанием.
— Нет, — решительно сказал, наконец, один из толпы, — не выйдет!
— Что не выйдет?
— Этак не сойдется у нас.
— Все мы бедные! — загудела толпа, — всех по ряду пиши, по порядку. Всем нужно! А этак не надо нам!
— Тридцать человек накормите, а остальным гладом, что ли, помирать!..
— Вот мне в хеврале давали, а ноньче отказ!
— И мне, и мне… А нам вот сбавили на трех человек!..
— Не выйдет… Не-ет, не выйдет…
Я начинал понимать… Меня поражало вначале то однообразие впечатлений, которое я выносил с сельских сходов. Мастерская картина, набросанная Л. Н. Толстым в его известной брошюре «Как помочь голодающему населению», — казалось, совершенно исчерпывала все описания всех этих собраний «стариков» для составления списков столовых, — с их краткими, меткими характеристиками отдельных случаев нужды, с их серьезной правдивостью или благодушным юмором. Читатель, быть может, заметил, что и мне на протяжении этих незатейливых очерков приходилось не раз повторять ту же, данную Л. Н. Толстым, картину, варьируя только это бесконечное разнообразие метких народных словечек… Однако, приглядываясь дальше, я невольно стал различать оттенки, которые все более и более глубокими чертами выделяли передо мной эти столь однообразные вначале картины, налагая на каждую отдельную «громаду — великого человека» черты ее особенной индивидуальности. Угнетенная толпа «нежителей» сифилитической Петровки, шумливые сходы в Кирлейке (Пруды тож), лукавые мордовские сходы, с которыми мне приходилось иметь дело впоследствии, наконец, сходы «панов», начавшиеся с легкого упорства в Дубровке и закончившиеся тяжелыми, почти потрясающими картинами, которые мне придется описать в дальнейших очерках, — все это раздвинуло передо мной первоначальную, общую схему, выдвинуло индивидуальные различия там, где прежде царило полное сходство и однообразие, где все казались прежде «на одно лицо».
Но если мужик кажется «на одно лицо» нам, имеющим более возможности и наблюдать, и анализировать его, — то уже совершенно понятно, что мы тоже кажемся «на одно лицо» мужику. Чиновник, полицейский, земец, избранный на бессословном земском собрании, земский начальник, несущий с собой резкий принцип сословно-дворянского преобладания, врач, служащий по найму от земства, и исправник, представитель чисто административного начала, наконец, частный благотворитель в немецком платье — все мы для деревни просто «господа», действующие заодно, по какому-то одному неведомому деревне плану, «их благородия»[63], несущие в деревню какое-нибудь требование, побор и тяготу…