Простая Душа - Вадим Бабенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Вот видите, – сказал он ей печально. – Вы не хотите дать книге шанс, полагая заранее, что она плоха. Почему же я должен надеяться на лучшее, допуская, что Вы не безнадежно глупы?»
У девушки повлажнели глаза, и лишь тогда он понял, что перегибает палку, нападая на собеседницу без всякого повода. Они помирились и много смеялись, и она даже стреляла глазками вполне призывно, но Астахову все еще было не по себе, и призыв остался без ответа. Даже и теперь, по прошествии недели, этот эпизод сидел в памяти, как заноза, заставляя недовольно вздыхать.
К своему писательству он вообще относился болезненно, не умея объяснить его смысла даже себе самому. Всякая попытка до этого смысла докопаться приводила к напыщенным формулировкам, которых он боялся, видя в них симптом скудоумия, как бы ни был возвышен повод. Потому, всякий раз, когда в голову лезли непрошенные мысли о красоте и гармонии или достижимости совершенства, он страшно сердился и насмехался над собой, тут же перескакивая на спасительную прагматику, будто бы определяющую базис его потуг. Базис, понимал Андрей Федорович, был весьма шаток – ни денег, ни славы ждать ему не приходилось – но больше опереться было не на что, и он, скрепя сердце, убеждал-таки себя, что стремится именно к признанию – хотя бы для того, чтобы дать своим книгам хорошую судьбу. Размышлять же о более тонких мотивациях конечно же не стоило вовсе, ибо размышления эти с самого начала отдавали явным мистицизмом. Мистицизма Астахов не любил, чурался его и всячески избегал, подменяя хоть чем-то, если не рациональным, то, по крайней мере, знакомым и приземленным. Например, сожалением о напрасности усилий и еще о том, что время бежит слишком быстро: когда его книги будут по достоинству оценены, он уже постареет, растеряет остатки привлекательности и не сможет в должной мере воспользоваться плодами успеха.
Вопрос времени, при всей своей зыбкой сути, давал еще один интересный ракурс. Написание книг, как ничто другое, отвлекало от мыслей о неминуемой смерти. Замыслов было хоть отбавляй, и их завершение представлялось нескорым делом. Потому казалось, что и жизнь будет долгой – те, что вложили в него порыв созидания, наверное знали, что делали, и должны теперь проследить, чтобы он не улизнул в никуда, пока не напишет все свои книжки. Дело в напряжении – как только оно отпустит, кончатся все гарантии, полагал Андрей Федорович и заботился о поддержании «творческого нерва» в постоянном тонусе. Делать это было несложно, «нерв» и сам вибрировал весьма чувствительно, не давая о себе забывать. Астахов даже осмеливался порой думать о времени с ощущением превосходства. Вот, мол, как он находит в себе силы делать что-то и не опускать рук – не сдаваясь ужасу и отчаянию, когда одолевают раздумья о конечности всего, всего…
Самым трудным было объяснить другим, чем он занимается и для чего это нужно. Та самая прагматика, которой он, казалось, мог вполне успешно обмануть себя, не выдерживала критики, будучи высказанной вслух – в ответ на чей-нибудь невинный вопрос. Каждый чувствовал в ней отсутствие сердцевины – даже если сам получал гроши и едва сводил концы с концами. Те же, кто преуспевали хоть в чем-то, с трудом скрывали усмешку, а порой еще и не отставали так сразу, принимаясь выспрашивать, почему бы ему, если уж есть такая блажь, не подойти к вопросу серьезно и не подстроить норовистую музу под реалии спроса и законы рынка. В таких случаях Астахов терял терпение и мог повести себя очень грубо. В конце концов, он вовсе перестал упоминать о своем литераторстве, отрекомендовываясь то трэйдером, то биржевым аналитиком, а то и психологом интимных сфер, если ему хотелось немного пошалить. Это сразу снимало вопросы, на него навешивали ярлык и теряли к нему интерес, чем он был вполне доволен, беззлобно посмеиваясь внутри.
С литературным официозом тоже складывалось не очень – особенно с издательствами, не жалующими авторскую строптивость. Лишь по случайности его роман попался на глаза функционеру большого издательского дома в Петербурге, название которого напоминало Андрею то ли о морской раковине, то ли о ночной вазе. Функционер снизошел до личной встречи, был высокомерен и велеречив, и Астахов, специально приехавший в Питер, чуть сам же и не испортил все дело, обидевшись на что-то и тоже став в позу, но потом расслабился, поглощенный мыслями вовсе о другом. Типаж собеседника поразительно подходил к концепции его новой книги, к которой он вот-вот намеревался приступить. Тут же ему вспомнилось слышанное недавно: будто бы в этом городе, малосильном и призрачно-сером, каждый, так или иначе связанный с литературой, строго печется о чистоте рядов – подразумевая под этим ориентацию сексуального толка. Почему литераторы, взращенные в колыбели революции, были так нетерпимы к геям, никто объяснить Астахову не мог, но сама идея показалась ему забавной. Он решил использовать ее в одном из сюжетных ходов и теперь с интересом наблюдал за хозяином кабинета, который, при всей начальственной спеси, явно отличался подозрительными странностями.
Издатель был довольно молод, кряжист и бритоголов. Просторная рубашка навыпуск казалась ему длинновата, но зато прикрывала слишком полные бедра, при этом смешно топорщась сзади. В его повадке сквозила нарочитая суровость, весь он будто хотел соответствовать своему имени – знаку неуступчивой, непримиримой смуты – но взгляд его выдавал нечто другое, и наклон головы был чуть кокетлив, а пальцы жили своей нервной жизнью, словно теребя платочек из батиста. Андрей Федорович тут же придумал историю под стать о пугливом подростке, стеснявшемся больших ладоней, с детства чувствовавшем свой порок и скрывавшем его от всей крестьянской семьи – от деда, сына кузнеца Назара, от отца, сына мельника Федота, а пуще всего от экзальтированной мамаши, взятой из пригорода, из обрусевших немцев. Потом он вырос и выбился в люди, вовсе порвав с деревенскими корнями, но и тут ему не было покоя – на смену патриархальной косности пришла недоверчивость коллег-писателей. Скрываться от них было еще труднее, и глубоко в душе уже рождалось отчаяние: казалось, весь мир следит за каждым его шагом – зорко, зорко… Все это выходило занятно – и будущий персонаж вставал перед глазами, как живой. Разговор же тем временем протекал своим чередом и завершился вполне мирно – хоть издательство и тянуло потом с выпуском романа почти год.
Один лишь Крамской относился к его занятиям с подобающей серьезностью, но и то скорей потому, что и сам был во власти странноватой метафизики, о которой Андрей никогда не выспрашивал подробно. Однако же, именно Николаю он порой адресовал длинные письма, в которых, не жалея красок, описывал суть игры в слова. Он приводил доводы и примеры, восхищался мощью языковых форм, и даже разъяснял несколько нудновато, отчего иные из книг обращаются в иконы, пусть сюжет их избит, а суть весьма примитивна. Письма эти он неизменно рвал, но они, тем не менее, помогали ему хранить твердость духа, напоминая, с напыщенностью или без, что на самом деле прагматика – пустое. Истинный же смысл порыва – вот он, на месте, и его от себя не скрыть.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});