Распутин - Иван Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Боюсь ошибиться, но, кажется, ваш приятель на этот раз выскочит… — сказала она.
В самом деле, на другое утро Евгения Ивановича вызвали к больному, и он торопливо побежал в тифозную. Григорий Николаевич был в сознании, только что выпил жидкого чаю и встретил своего приятеля такими глазами, такой улыбкой, что Евгений Иванович едва не разрыдался: до того трогательны были эти глаза и улыбка! Была в этих глазах и радость возвращения к жизни, и еще неостывшее страдание, и жалость к себе за эту непобедимую слабость и беззащитность, и любовь к другу, и многое, многое, что высказать больной не мог бы, но что потрясало душу Евгения Ивановича. И он взял его прозрачную, чуть теплую руку, и на глазах его и на кротких глазах больного выступили крупные светлые слезы…
Чрез три дня доктор разрешил перенести Григория Николаевича в просторную и чистую комнату, которую снимал Евгений Иванович у муллы, — место в больнице надо было уже другим, — а еще через неделю Григорий Николаевич, слабый и жалкий, уже выходил со своим другом на зады, откуда из-под чуть опушившихся молодой листвой рябинок открывалась дух захватывающая голубая степная даль, солнечная и манящая в себя и обещающая что-то необыкновенное и радостное. И за струящеюся гранью степи — было уже почти жарко — вставали нежно-голубые контуры предгорий Урала, и звенели в небе крестики жаворонков, и так упоительно грело солнце, что в душе звучали благодарственные прекрасные гимны. И говорил в душу кто-то ласковый: мир так прекрасен, а ты, безумец, хотел отказаться от него! И постигала взволнованная душа как будто новую, высшую правду: не отказываться от божественной красоты этой надо, но осветить и освятить ее тою религиозною правдою, которою он до сего времени жил, и отказываться от которой не следует — истина не в антитезе вечного духа и мира матери, но в величественном, радостном и святом синтезе!.. И он умилялся и не стыдился своего умиления…
— А тут во время болезни приезжал из Самары Никита, муку от братьев привез да одежи всякой… — сказал Евгений Иванович. — Очень он сожалел о вас. Удивительно сердечный и хороший человек…
— О да!.. — радостно согласился Григорий Николаевич.
И слабым, шелестящим голосом он рассказывал Евгению Ивановичу с тихим восторгом о своей жизни у сектантов. Евгений Иванович внимательно слушал.
— А знаете, чем удивил и тронул меня Никита больше всего? — спросил он.
— Ну?
— Я думаю, что он этого никогда и ни за что не повторит… — сказал Евгений Иванович. — Но тогда минута вышла уж такая хорошая: в сумерках, в больнице, когда вы бредили все о каких-то больших слонах… Он сознался, что не только у него, но и у многих братьев, которые постарше, иногда поднимается… тоска по обряду, по церкви… по всему, что они оставили… И он говорил: как бы устроить это так, чтобы, не оставляя главного, с ней опять соединиться?
— Ах, как это хорошо! — умилился Григорий Николаевич. — Как это трогательно! Да, да: не все в церкви плохо… И может быть, правда в соединении этих двух враждующих теперь правд, тех и этих…
Они помолчали.
— Ну а что тут, по деревням-то, делается?
— Огорчать мне вас не хочется, но… хорошего мало… — сказал Евгений Иванович. — Зерно, присланное земством на семена, оказалось никуда не годным, а лошади, пригнанные земцами из степей, совершенно дикими. Крестьяне прямо не решаются брать их, а те, которые взяли, жестоко раскаялись: лошади и близко к себе не подпускают, и ногами бьют, и зубами рвут, совершенные дикари. Файзулла, мой хозяин, ухитрился как-то с помощью соседей ввести своего дикаря в оглобли, но как только татары отпустили поводья, тот бросился со двора, одним махом разбил соху о верею и с одними оглоблями унесся в степь…
— А как же пашут мужики?
— Хотите посмотреть? Это совсем близко…
— Пойдемте…
Медленно, то и дело отдыхая, они перешли на другую слободу и вышли на зады, за которыми тотчас же начинались поля. Около разоренного на топливо чьего-то овина они остановились: отсюда было видно все. На ближайшей же полосе целая семья, оборванная и жалкая, заостренными палками раскорчевывала землю и не подымала глаз: было стыдно — еще недавно самостоятельные хозяева, теперь они превратились в нищих, которым даже вспахать полосу было нечем. Чрез две-три полосы пахал молодой мужик на беленькой лошаденке, которая то и дело останавливалась и тяжело носила зелеными боками, вся потная до ушей, точно ее из воды вытащили: жаворонков слушает, говорили с тяжелым юмором мужики о таких стоявших на пашне лошадях. А влево неподалеку шел пахарь, а в соху были запряжены бабы его, жена и свояченица, в грязных, высоко подтыканных платьях. Пот лил с лошадей крупными каплями и смешивался с едкими слезами отчаяния. И вдруг пахарь отшвырнул сошку в сторону, разразился ужасающими ругательствами и, упав на пашню вниз лицом, заголосил дико и страшно…
— Пойдемте, пойдемте… — говорил Евгений Иванович, уже раскаиваясь, что он привел больного сюда. — Идемте же…
— Но что же правительство думает? — тихо проговорил Григорий Николаевич.
— Из Петербурга едет какой-то большой генерал сюда послом от царицы… — отвечал Евгений Иванович. — Мужики говорят — с золотой грамотой, но, конечно, вероятно для того, чтобы посмотреть лично и донести…
— Может быть, что-нибудь и выйдет… — сказал Григорий Николаевич. — Пусть видят… Не звери же…
— Да, но… Один уже проехал тут, какой-то кавалергард, во время вашей болезни, но все, что мы от него видели, это было два облака пыли от его троек: на первой несся он сам, а на второй везли его ватерклозет… А в Самаре и в нашем городе стон стоял от его кутежей… И теперь вот уже вторую неделю все лучшие лошади волости мобилизованы и стоят на подставах под второго генерала. Крестьяне просто ревмя ревут, но все их ходатайства об освобождении лошадей для пашни кончаются тем, что земский сажает их в холодную. А ведь самая пахота…
Они снова вышли на деревенскую улицу. Страшное разорение крестьян бросалось в глаза. Среди улицы в пыли играли совершенно голые дети. Собак не было слышно ни одной: всех перебили за зиму, а которые и сами с голоду подохли. Не слышно было веселой переклички петухов. И изб против осени стало вдвое меньше: пожгли на дрова. Теперь семьи опять расселялись, но так как изб не хватало, то потерявшие избу копали себе ямы и, прикрыв их сверху всяким гнильем, жили там в сырости и чаду в невероятной тесноте. На амбулаторном фельдшерском пункте стояли хвосты больных человек по шестьдесят и больше, и замотавшийся, раздраженный фельдшер с помощью сестры наделял их — поскорее, только бы отделаться — зеленым мылом, касторкой, рыбьим жиром и лимонами…
А в солнечном небе над всем этим разрушением и гибелью журчали жаворонки и весело бежали белые и пухлые облака-барашки…
XXXIV
ЦАРСКИЙ ПОСОЛ
С самого раннего утра на селе поднялась озабоченная суета. В волостном правлении мыли, скребли, проветривали мужицкий дух, а урядник, маленький, худенький, в новеньком кителе, с серым озабоченным личиком, крутился на своей худой горбоносой лошади по улице, наводя порядок. Было приказано снять с тифозной больнички красный флаг, чтобы не пугать генерала. Голых ребятишек урядник то и дело загонял в избы. Потом он решил крыльцо волостного правления украсить березками, как в Троицын день{126}. И опять скакал, и опять смотрел вокруг озабоченно и строго, и ему все казалось недостаточно парадно.
Весь день прошел в томительном ожидании. Мужики побросали все работы, и все сходились и низкими голосами о чем-то переговаривались. И они были убеждены, что близится что-то очень серьезное, которое в жизни их произведет крутой поворот к лучшему, даже к небывалому. Суета в волостном правлении и строгая озабоченность урядника подкрепляла их в этих надеждах: не зря же, в самделе…
И вот наконец уже под вечер в струящихся от солнца полях, не запаханных и наполовину, послышался заливистый колокольчик и селом в облаке пыли пронеслась довольно знакомая тройка буланых вяток. То был исправник, высокий худой мужчина с казацкими усами и острыми глазами, которые приводили мужиков в трепет. Чрез небольшой промежуток времени за ним показались еще четыре коляски, запряженные каждая четверкой разнокалиберных крестьянских лошаденок. В первой коляске сидел царский посол в широком английском пальто и фуражке с кокардой, мягкий, румяный старик с седой пушистой бородой, и молоденькая, сухощепая девица с белым зонтиком. Такие же светлые девицы с распущенными зонтиками сидели и в трех остальных колясках, в каждой по две. А за ними нестройной толпой скакали, прыгая в седлах и нескладно взмахивая в такт локтями, стражники и десятские, потные, с вытаращенными от усердия и ужаса глазами.