Пирог с крапивой и золой. Настой из памяти и веры - Марк Коэн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все же почему меня не остригли? Сквозь решетку в верхней части двери моей палаты я видела других больных, тех, кому разрешено передвигаться самостоятельно. Иногда они сами заглядывали ко мне, пытаясь просунуть любопытные лица между прутьев.
Каждая носит такую же свободную рубашку до щиколоток. Ни пояска, ни пуговиц. Свободный ворот, из которого то и дело вываливается плечо и торчат ключицы. Серое некрашеное полотно. Опять униформа.
Все эти женщины, обитательницы восточного крыла больницы, они стрижены коротко. Их волосы выглядят так, будто их обкорнал слепой пастух овечьими ножницами. А мне сохранили мои неудобные, мои преступно непослушные кудри.
Причина проста. По этой же причине я здесь, в чистенькой больнице под Познанью, близко к дому, а не где‑нибудь в тюрьме, – деньги и связи. Мать никогда не умела обращаться с первым, но виртуозно владела вторым. Ей все же пришлось прервать свои парижские гастроли и заняться моей судьбой.
Она выхлопотала для меня отсрочку на обследование и вынесение диагноза, подмазала директора этой богадельни, скандалила с пеной у рта, чтобы меня «не превращали в уродца». Даже не знаю, зачем ей это. Даже не знаю, стоит ли мне быть благодарной. Мне трудно об этом думать, я начинаю нервничать и…
– Тебе помочь? – врывается в мои размышления голос медсестры. Он такой приторный, что мне хочется воткнуть ручку гребня ей в горло. Или себе в ухо.
– Нет, спасибо. Я… отвлеклась.
«Задумалась» – тоже опасное слово. За ним следуют вопросы.
Наматываю распутанную прядь на палец и отпускаю. Получился почти приличный локон. Беру еще клок волос и начинаю работу заново.
Что было раньше? Чем дальше события, чем ближе они к тому дню, когда меня запихнули в машину и укрыли лицо тряпицей, пропитанной эфиром, тем сложней мне о них вспоминать. Они сбиваются в ком, путаются местами, я не помню ни вопросов ни ответов, ни ночей ни дней. Я думала одно, с языка срывалось другое, тело выдавало третье. Интересно, все ли преступники так чувствуют?
Меня долго допрашивали. Часы, может быть, сутки. Я честно пыталась рассказывать все по порядку, ничего не упускать. Полицейские слушали меня, а потом… Один из них нервничал, он взял часы с блестящей крышкой и принялся их крутить, и крутить, и… Все стало гораздо хуже.
Меня перевели в городскую больницу. Допросы продолжались. Мне сказали, что в пансионе ничего не нашли. Никаких записей, красных нитей, никаких следов эксперимента. Но я видела – они лгут, лгут, чтобы меня проверить. Так я и сказала. Помню, как они переглянулись.
А тихий человечек в углу впервые за много часов подал голос. Он сказал три слова, которые решили мою дальнейшую судьбу:
– Истерия. Аффективный психоз.
Слушания по делу об убийстве пана Лозинского я почти не помню. Рядом был громкий мужчина, он все время призывал вглядеться в мое «ангельское лицо», называл «невинной мученицей» и взывал к милосердию. Говорил, что современная медицина еще может спасти мою заблудшую душу. Я его ненавидела. Даже больше тех, кто твердил, что я опасна, что я все продумала.
Почему? Потому что в надежде быть услышанной и понятой я рассказала адвокату все. Он записал все слово в слово. Но ничего из этого не прозвучало в суде. Приговор отложили до окончания обследования.
А дальше снова полились деньги и закружились связи. Меня обследовали, и обследовали, и обследовали… По крайней мере, так это называлось.
Не уверена, что можно понять о человеке, хлеща его водой из пожарного шланга. Багровые пятна еще долго не сходили у меня с груди, живота и бедер. А я все трогала их, проминала кровоподтеки пальцами, потому что успокоительные уже начали смазывать реальность. Мне хотелось чувствовать свое тело, удостоверяться, что я все еще нахожусь внутри него.
Вначале я еще не была такой смирной, как теперь. Когда начались встречи с лечащим врачом, я предприняла еще одну попытку достучаться хоть до кого‑нибудь. Он был мягок, деликатен, слушал и много кивал. А потом вдруг спросил, есть ли у меня месячные и не двоится ли в глазах.
Тогда я поняла, что предсказание пани Новак сбылось. Что отныне и навсегда я сумасшедшая. Внутри взорвался ядовитый пузырь, и чернота затопила все вокруг. Последним, что я увидела, когда меня уволакивали из аккуратного докторского кабинета, было его белое лицо и пятно чернил, растекающееся по обоям чуть левее его головы.
С того дня уколы стали регулярными. Когда я сопротивлялась – а поначалу я сопротивлялась каждый раз, – меня скручивали тряпичными жгутами, и я сама была как тряпка, завязанная узлом. Я билась и кусалась, хохотала и выла. Ведь если они так верят в мое безумие, почему я не могу вести себя так, как хочется? Мне делали больно – я старалась сделать как можно больнее в ответ.
«Веронал» – так было написано на крошечных склянках с лекарством – тормозил мои нервы, размягчал мышцы, усмирял бранящийся рот. Я все еще мыслила связно, но тело уже не слушалось. После укола я не могла встать с кровати и дойти до окна.
Но мне так хотелось увидеть землю, деревья, людей внизу, что я собрала в кулак остатки сил и доползла до подоконника. Окно забрано решеткой, поэтому, чтобы увидеть как можно больше, нужно прижаться к ней лицом. Я глядела на унылый зимний пейзаж, жадно впитывая каждый квадратный метр открытого пространства.
Не знаю, какой был месяц, но снег уже не казался празднично-новым, каким он бывает в сочельник. Здание больницы имело белые стены и было выстроено в форме буквы «П», так что я могла видеть окна крыла напротив, но в них никто не смотрел.
Скосив глаза, я заметила хозяйственные постройки – тоже белые – и тень далекой ограды.
Внизу, во дворе, гуляли другие пациентки. О том, что это женщины, я догадалась по подолам сорочек, что торчали из-под их убогих пальто. Кто‑то ходил парами по периметру. Кто‑то топтался на месте или глядел в небо прямо над собой. Одна девушка, если приглядеться, очень юная, стояла, обнявшись со стволом дерева. Ее губы непрерывно шевелились, будто она нашептывала ему свои тайны.
За всем этим надзирали с порога медицинские сестры в сияющих накрахмаленных шапочках. Вокруг было столько белизны, что больные в их серых тряпках, с измученными лицами и неверной походкой казались лишними, казались грязными пятнами, которые нужно немедленно стереть и обработать поверхность обеззараживающим средством.
Вдруг я ощутила чей‑то пристальный взгляд. Оглядевшись еще раз, я поняла, что это та девушка у дерева смотрит прямо на меня и больше не бормочет себе под нос. Глаза у нее расширились, темные густые брови задрались под край вязаной шапочки. Я подняла руку и несмело ей помахала. Еще миг она следила за моим движением, а потом открыла рот и завизжала. Из-за стекла звук долетел до меня приглушенным, но все же был очень и очень громким.
Здесь, в больнице, больные часто кричат и плачут. Я тоже. Иногда я просыпаюсь среди ночи от звуков чьих‑то рыданий, они проникают сквозь пелену «Веронала», вплетаются в ткань снов и сжимают сердце такой тоской, что меня душат рыдания. Здесь редко бывают спокойные ночи.
Но крик девушки был особенно силен среди бела дня и в мирный час. Она тянула и тянула свой пронзительный вопль, а ее рот превратился в черную дыру. Он все не закрывался. Больные испугались, ритм их неспешной прогулки сбился; они, как всполошенные домашние птицы, принялись метаться по огражденному квадрату двора, кто‑то