Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть четвертая - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она стояла около рояля, аккомпаниатор играл что-то задорное, а она, еще более задорно, пела, сопровождая слова весьма рискованными жестами, подмигивая, изгибаясь, точно кошка, вскидывая маленькие ноги из-под ярких юбок.
Да, пожать умела я!Где ты, юность знойная?Ручка моя белая?Ножка моя стройная?
— Бр-раво-о! — кричала публика, заглушая звонкий, развеселый голосок.
Пиф-паф! РаздалсяРитурнель кадрили.Пиф-паф! Вдруг меняВсю воспламенили!
— Божественно-о! — рыдающим голосом крикнул кто-то.
Пиф-паф! Жизнь моя!Пиф-паф! Знаю яКой-кого немного,Да, немножко знаю я!
Старичок с орденом масляно хихикал и бормотал:
— Неувядаема! Ах, боже мой...
Франтику с картинкиЛюбо будет мнеКончиком ботинкиС носа сбить пенснэ, —
и нога ее взлетела в уровень плеча.
Под впечатление» этой специфически волнующей песенки Самгин шея домой и, проснувшись после полудня, тотчас же вспомнив ее.
Через день в кабинете Прозорова, где принимал клиентов и работал Самгин, Елена, полулежа с папиросой в руке на кожаном диване, рассказывала ему:
— А вы здорово клюкнули [на] встрече. Вы — очень... свежий. И — храбрый.
Он подошел к ней, присел на диван, сказал как мог ласково:
— Очень хорошо спели вы Беранже!
— Да? Приятно, что вам понравилось. Легла удобнее- и сказала, подмигнув, щелкая пальцами:
— Это у меня — вроде молитвы. Как это по-латински? Кредо квиа абсурдум7, да? Антон терпеть не мог эту песню. Он был моралист, бедняга...
Затем произошло нечто, о тем, за несколько минут пред этим, Самгин не думал и чего не желал. Полежав некоторое время молча, с закрытыми глазами, женщина вздохнула и проговорила вполголоса, чуть-чуть приоткрыв глаза:
— Давайте отнесемся к факту просто. Он ни к чему не обязывает нас, ничем не стесняет, да? Захочется — повторим, не захочется — забудем? Идет?
— Прекрасно, — торопливо сказал Самгин.
— Поцелуйте, — приказала она.
Ее лаконизм очень понравился Климу Ивановичу и очень приподнял эту женщину в его глазах.
«Да, это не Алина. Просто, без теня фальши. Без истерики...»
Сознание, что союз с нею не может быть прочен, даже несколько огорчило его, вызвало досадное чувство, но эти чувства быстро исчезли, а тяготение к спокойной, крепкой Таисье не только не исчезло, но как будто стало сильнее. Но объясниться с Таисьей не удавалось, она стала почему-то молчаливее, нелюдимей. Самгин замечал, что она уже не смотрит на него спрашивающим взглядом и как будто избегает оставаться с ним вдвоем. Он был уверен, что она решает вопрос о переезде от Ивана Дронова к нему, Климу Самгину, и уже не очень торопился услышать ее решительное слово. Уверен был и в том, что слово сказано будет именно то, какого он ждет.
«Честная женщина», — думал он.
Он не замечал ничего, что могло бы изменить простое и ясное представление о Таисье: женщина чем-то обязана Дронову, благодарно служит ему, и ей неловко, трудно переменить хозяина, хотя она видит все его пороки и понимает, что жизнь с ним не обеспечивает ее будущего.
«Последние годы жизни Анфимьевны Варвара относилась к ней очень плохо, но Анфимьевна все-таки не ушла на другое место», — напомнил он себе и подумал, что Таисья могла бы научиться печатать на машинке Ремингтона.
Его беспокоил Шемякин, но он был совершенно уверен, что Дронов не помешает ему, и его нисколько не смущал интерес Таисьи к политике.
— Это — от скуки. По доброте сердца. И это уже несвоевременно.
Тем более поразил его Дронов, когда он явился к нему поздно вечером полупьяный и, ошеломленно мотая головой, пробормотал хриплым голосом:
— Тоська ушла. Понимаешь?
Самгин вздрогнул, почувствовав ожог злости. Он сидел за столом, читая запутанное дело о взыскании Готлибом Кунстлер с Федора Петлина 15000 рублей неустойки по договору, завтра нужно было выступать в суде, и в случае выигрыша дело это принесло бы солидный гонорар. Сердито и уверенно он спросил, взглянув на Ивана через очки:
— К Шемякину, да?
Дронов поставил пред собой кресло и, держась одной рукой за его спинку, другой молча бросил на стол измятый конверт, — Самгин защемил конверт концами ножниц, брезгливо взял его. Конверт был влажный.
— На улице сыро?
— Дождь, чорт его... Дождь, — бормотал Дронов, все качая головой и жмурясь.
«Иван, я ухожу от тебя, — читал Самгин написанное крупными буквами, чем-то похожими на цифры. — Мне надоели твои знакомые и вся эта болтовня и суета. Не понимаю, зачем это нужно тебе и вообще — зачем? Жулики, бездельники, и все больше их. Ты знаешь, что я относилась к тебе хорошо, очень дружественно и открыто, но вижу, что стала не нужна тебе и ты нисколько не уважаешь меня. Ты видишь, как Шемякин ухаживает за мной, а он — негодяй, и мне очень обидно, конечно, что тебе все равно, как негодяй обращается со мной. Конечно, я сама могла бы дать ему по роже, но я не знаю твоих дел с ним, и я вообще не хочу вмешиваться в твои дела, но они мне не нравятся. И ты все больше пьешь. Ты хороший, я знаю, что в корне — хороший, но мне стыдно, что я должна кормить, поить твоих гостей и в этом все для меня. Я думаю, что, может быть, гожусь для чего-то другого, я хочу жить серьезно. Прощай, Иван. Не сердись. Таисья».
Самгин прочитал письмо, швырнул его прочь и несколько секунд презрительно разглядывал Дронова. Иван тоже казался отсыревшим, обмякшим, он все держался за спинку кресла и посапывал носом, мигая, вздыхая.
«Дурак. Кажется, плакать готов», — подумал Самгин, а вслух сказал тоном судьи:
— Она — права. Ты устроил у себя какой-то трактир, вокзал. Клуб бездарнейших болтунов. Тебе кажется, что это — политический салон. Она — права...
— Кто не сволочь? — вдруг, не своим голосом, спросил Дронов, приподняв кресло и стукнув ножками его в пол. — Сначала ей нравилось это. Приходят разные люди, обо всем говорят...
— Ничего не понимая, — вставил Самгин.
— Это, брат, ты врешь, — возразил Иван, как будто трезвея. — Ошибаешься, — поправил он. — Все понимают, что им надо понять. Тараканы, мыши... мухи понимают, собаки, коровы. Люди — всё понимают. Дай мне выпить чего-нибудь, — попросил он, но, видя, что хозяин не спешит удовлетворить его просьбу, — не повторил ее, продолжая:
— Тоська все понимала.
— Очень хорошая женщина для тебя, — мстительно сказал Самгин Клим Иванович.
— Это я знаю, — согласился Дронов, потирая лоб. — Она, брат... Да. Она вместо матери была для меня.
Смешно? Нет, не смешно. Была, — пробормотал он и заговорил все трезвей: — Очень уважала тебя и ждала, что асы... что-то скажешь, объяснишь. Потом узнала, что ты, под Новый год, сказал какую-то речь»,
Дренов замолчал, ощупывая грудь, так, как будто убеждался в целости боковых карманов.
— Ну, и — что же? — негромко спросил Самгин.
— Что?
— Речь?
— Ах, да! Огорчилась. Все отращивала про тебя; разве он не большевик?
— А ты изобразил ей меня большевиком? Дроздов кивнул головой, вынул из кармана какую-то книжку.
— Речь передали ей, конечно, в искаженном виде, — заметил Самгин.
— Не знаю.
Дронов хлопнул книжкой по своей ладони и снова:
— Вот — сорок две тысячи в банке имею. Семнадцать выиграл в карты, девять — спекульнул кожей на ремни в армию, четырнадцать накопил во мелочам. Шемякин обещал двадцать пять. Мало, но все-таки... Семидубов дает. Газета — будет. Душу продам дьяволу, а газета будет Ерухимович—фельетонист. Он всех Дорошевичей в гроб уложит. Человек густого яда. Газета — будет, Самгин. А вот Тоська... эх, чорт... Пойдем, поужинаем где-нибудь, а?
Ужинать Самгин отказался, до — спросил, не без надежды:
— Может быть, она вернется?
— Н-нет, не жду. Я ведь знаю, куда она — Это — Роза направила ее, — бормотал Дронов, засовывая книжку в карман.
Он ушел, оставив Самгина неспособным заниматься делом Кунстлера и Петлина. Закурив папиросу, сердито барабаня пальцами по толстому «Делу», Клим Иванович закрыл глаза, чтобы лучше видеть стройную фигуру Таисьи, ее высокую грудь, ее спокойные, уверенные движения и хотя мало подвижное, но -красивое лицо, внимательные, вопрошающие глаза. Вспомнил, как, положив руку на грудь ее, он был обескуражен ее спокойным и смешным вопросом: «Что вас там интересует?» Вспомнил, как в другой раз она сама неожиданно взяла его руку и, посмотрев на ладонь, сказала:
— Долго будете жить, линия жизни длинная.
«Менее интересна, но почти так же красива, как Марина. Еврейка, наверное, пристроит ее к большевикам, а от них обеспечен путь только в тюрьму и ссылку. Кажется, Евгений Рихтер сказал, что если красивая женщина неглупа, она не позволяет себе веровать в социализм. Таисья — глупа».