Что я любил - Сири Хустведт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всякий раз чрезвычайное происшествие разворачивалось по шаблонному сценарию: узнавание горькой правды, истерика потерпевшей стороны, появление Марка дома и его самозабвенные оправдания. Да, он сбежал, а что такого? Он ничего не сделал. Просто до утра шлялся по улицам. Хотел побыть один. Никакой машины он ночью не брал. Вмятина на двери? Какая вмятина? Значит, машину ночью угнали, а утром поставили на место. Да, той ночью он действительно ушел из дому, но никаких денег не брал. Вайолет ошиблась. Где деньги? Может, она их сама потратила, а может, просто обсчиталась. Все его возмущенные тирады в свое оправдание вопиющим образом противоречили здравому смыслу, но виноватым он себя признавал только перед лицом неопровержимых доказательств. Оглянись мы назад, все поступки Марка оказались бы до тошноты предсказуемыми, но кто из нас тогда оглядывался назад? Так что, хотя в его поведении прокручивалась одна и та же модель, провидцами мы оказались никудышными, и бунт всегда заставал нас врасплох.
Марк стал для нас чем-то вроде картинки-ребуса, смысл которой нужно разгадать. Его поведение можно было рассматривать с двух точек зрения, но и там и там непременно присутствовал определенный дуализм. Первая точка зрения — это почти манихейство. Двойственность натуры Марка напоминала маятник, раскачивавшийся между Светом и Тьмой. Одна его часть искренне тянулась к добру. Он любил родителей, любил друзей, но через определенные промежутки времени какие-то порывы захлестывали его и начинали им управлять. Именно на такой позиции стоял Билл. По другой версии, поведение Марка можно было анализировать по аналогии со слоями в геологическом разрезе. Так называемые "благие намерения" представляли собой прекрасно сформировавшуюся оболочку, которая тщательно скрывала глубинные пласты. Время от времени внутренние возмущения и колебания приводили к всплескам вулканической активности и извержениям. Сейчас мне кажется, что именно так считала Вайолет, или, точнее, именно этого она боялась.
Но, как ни посмотри, больнее всего криминальные выходки Марка били по его родителям. Для них это было тяжелой карой. Однако, украв у меня деньги, Марк невольно способствовал тому, что я, Билл и Вайолет сблизились еще больше. Теперь мы все трое были жертвами, и запретные темы, существовавшие до кражи, вдруг исчезли. Тревоги, о которых ни Билл, ни Вайолет, стремясь выгородить сына, раньше не смели заговорить, теперь стали постоянным предметом нашего обсуждения. Вайолет то вставала на дыбы из-за очередного предательства пасынка, то прощала его, чтобы потом вновь бушевать и прощать, бушевать и прощать.
— У нас с ним настоящие "американские горки", всегда один и тот же трек, и мы катимся и катимся. То вверх, то вниз, то любовь, то ненависть, — жаловалась она.
И все же, несмотря на отчаяние, Вайолет, словно крестоносец, не собиралась сдаваться. У нее на рабочем столе я заметил книгу Дональда Винникота "Депривация и делинквентность".
— Мы еще повоюем, — твердила она.
Вся беда была в том, что исступленную войну ей приходилось вести с тенью. Вооруженная любовью и знанием, она бросалась в атаку, но биться на поле брани ей было не с кем. Там ее ждал милый молодой человек, не способный оказать ни малейшего сопротивления.
Билл воевать не умел и не прочел ни единой книги о сложностях переходного возраста. Он просто чахнул. День ото дня он становился все старее, все седее, все согбеннее и все растеряннее. Сильнее всего он напоминал могучего раненого зверя, чье мощное некогда тело вдруг ссохлось и съежилось. Припадки ярости, которые захлестывали Вайолет, все-таки держали ее в тонусе. Гнев Билла, если он его и чувствовал, оборачивался прежде всего против него самого. Я с ужасом видел, как он медленно, но верно ест себя поедом. И дело тут даже не в проступках сына как таковых. Ну, подумаешь, удрал из дому, смешал водку с валиумом, умыкнул машину отчима, в конце концов, всему этому можно найти оправдание. Дело не во вранье и не в кражах. Билл смирился бы с любым открытым бунтом, он понял бы любой мятеж. Начни Марк бороться за то, чтобы жить так, как ему нравится, уйди он в конце концов из дома, чтобы следовать своим пусть самым бредовым убеждениям, Билл принял бы и это и не стал бы ему мешать. Но Марк ничего подобного не делал. В нем воплотилось все, что его отцу было наиболее отвратительно: бездумное приспособленчество, лицемерие и трусость. В наших с Биллом разговорах я чувствовал, что сильнее всего его гнетут не проступки сына, а то, каким он вырос. Он потрясенным голосом сообщил мне, что когда спросил Марка, чего ему больше всего в жизни хочется, тот ответил, что он просто хочет всем вокруг нравиться.
Каждый день Билл уходил в мастерскую, но работать он не мог.
— Я хожу из угла в угол и жду, что что-нибудь придет, но, видно, зря. Потом читаю про бейсбол, прогнозы на новый сезон, потом ложусь на пол и разыгрываю в голове матчи, знаешь, как в детстве, комментирую их про себя, а они там себе играют, пока я не засну. Я сплю, даже сны вижу, а потом, глядишь, и день прошел. Я встаю и иду домой.
Что я мог сделать для него, кроме как быть рядом? Я и был рядом. Иногда прямо с работы, не заходя домой, шел к нему в мастерскую. Мы просто сидели на полу и допоздна разговаривали, причем не только о Марке. Я рассказывал ему про нас с Эрикой, жаловался, что в ее письмах всегда брезжит обманчивый лучик надежды на наше "вместе". Мы оба вспоминали детство, говорили о книгах, об искусстве. Где-то около пяти пополудни Билл разрешал себе первый стаканчик и доставал бутылку виски. В течение следующих часов, проходивших "под парами", из окна над нашими головами лился свет, ведь день все прибывал, а Билл, оживившись от выпитого, цитировал Беккета или, воздев перст к потолку, изображал своего дядюшку Мозеса. Со слезами на покрасневших глазах он клялся в любви к Вайолет. Бил себя кулаком в грудь и говорил, что вопреки всему верит в сына. Хохотал над сальными анекдотами и непристойными стишками и молол всякую чушь. Он поносил современное искусство, где башня из слоновой кости уступила место мешку долларов, марок и иен. С болью в голосе говорил, что иссяк, кончился как художник, что двери были его лебединой песней, а теперь все, но через минуту вдруг рассказывал, как его занимает цвет мокрого картона:
— Знаешь, когда после дождя размокшие коробки в грязи валяются. Или их еще иногда складывают и связывают в стопки. Безумно красиво!
Это были трагические часы, и главным действующим лицом этой трагедии был мой друг. Но его общество никогда не было мне в тягость, ибо, находясь рядом с ним, я ощущал его весомость. В нем чувствовалась тяжесть жизни. Мы зачастую восхищаемся чужой легкостью. Люди легкие, ничем не обремененные, которые не ходят, а парят, привлекают нас тем, что обычные тяготы и тяготения будто бы над ними не властны. Их беспечность мы принимаем за счастье. Билл к их числу не относился. Он всегда был глыбой, громадной, массивной, влекущей к себе, как магнит. И теперь меня тянуло к нему еще сильнее, чем раньше. Видя, как он мучится, я забыл о недоверии и зависти. Именно о зависти. Я никогда прежде не задумывался над этим, я бы ни за что не признался даже себе, но тут пришлось. Я всегда завидовал ему — мощному, упрямому, жадному до жизни Биллу, который знай себе делал, делал и делал, пока наконец не понимал, что сделал все как надо. Я завидовал ему из-за Люсиль. И из-за Вайолет. И из-за Марка, хотя бы потому, что его-то сын жив. Такова была горькая правда, но сейчас боль привнесла в его натуру неведомую ранее шаткость, и эта новая неустойчивость поставила между нами знак равенства.
Однажды, где-то в начале марта, к нашим посиделкам в мастерской присоединилась Вайолет. Она притащила с собой кучу еды из тайского ресторанчика, которую мы уплели, сидя на полу, как три изголодавшихся бродяги. После этого мы всю ночь проговорили. Ну и пили, конечно. Вайолет доползла до матраса в углу, улеглась на спину и в такой позе продолжала с нами общаться. Через какое-то время нам всем нашлось местечко с ней рядом. Мы так и валялись — Вайолет посередине, мы с Биллом по краям, как трое умиротворенных пьянчуг, которые поддерживают бессвязную беседу. Где-то около часа ночи я понял, что если сейчас не пойду домой, то на следующий день просто не встану на работу, и засобирался. Вайолет притянула меня и Билла к себе.
— Пожалуйста, ну, еще хоть пять минут, а? — просила она. — Я уже не помню, когда мне было так хорошо. Какое же это счастье, чувствовать себя полной дурой, такой свободной и беспамятной.
Через полчаса мы закрыли за собой дверь мастерской. Мы так и шли по Канал-стрит: я и Билл по краям, Вайолет посередине, держа нас под руки. Она запела какую-то норвежскую песенку про скрипача и его скрипочку. Билл хриплым басом фальшиво подхватил припев. Я тоже вступил, пытаясь имитировать звучание непонятных слов, так что получалась тарабарщина. Вайолет запрокинула голову, и свет уличных огней падал ей на лицо. Сухой морозный воздух был свеж. Она крепко стиснула мой локоть, и я чувствовал ее чуть прыгающую походку. Прежде чем начать второй куплет, она глубоко вздохнула. Я все смотрел на нее и увидел, что она зажмурилась, словно пытаясь хоть на пару секунд отгородиться от всего остального, чтобы осталось только это безмерное счастье, которое звучало в наших голосах. Беспричинная радость переполняла нас троих в ту ночь. Но когда, попрощавшись с Биллом и Вайолет, я открыл дверь квартиры, то знал наверное, что к утру это чувство исчезнет без следа, ибо мимолетность была частью чуда.