Филологические сюжеты - Сергей Бочаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бредни были воистину исполинские – историческая программа «будущей России» («de la Russie a venir»):
«Православный Император в Константинополе, повелитель и покровитель Италии и Рима.
Православный Папа в Риме, подданный Императора» (95, 201).
Программа вместе российская, славянская, имперская и византийская, звенья которой связаны последовательностью отождествлений: «L'Empire d'Orient: c'est la Russie definitive» (91). Поэтическая программа, ей отвечающая, – стихотворение «Русская география» (1848 или 1849). Венца и скиптра Византии / Вам не удастся нас лишить! / Всемирную судьбу России – / Нет, вам её не запрудить! («(К. В. Нессельроде)», 1850). И политическая лирика Тютчева любит природные образы, но поэтику выдаёт неоднородную, смотря по тому, живописует ли грозные события или же прокламирует утопическую программу. Стремглав на нас рванулась глубина – это он поэтически созерцал; Нет, вам её не запрудить! – «утверждал, не созерцая»,[547] словно бы прозаически пародируя стихийную собственную поэтику (по отношению к которой именно прозаична его политическая поэзия).
Среди писем Тютчева, которые были впервые опубликованы И. Аксаковым в его биографии, есть одно, написанное вскоре после падения Севастополя (9 сентября 1855); оно стоит любого стихотворения поэта, говорит о нём биограф.[548] Тютчев рассказывает о видении, посетившем его на площадке колокольни Ивана Великого, среди многолюдства, ожидавшего выхода нового царя. «Мне пригрезилось, что настоящая минута давно миновала, что протекло полвека и более, что начинающаяся теперь великая борьба (…) наконец закончена, что новый мир возник из неё, (…) что всякая неуверенность исчезла, что Суд Божий совершился, Великая Империя основана (…) И тогда вся эта сцена в Кремле, при которой я присутствовал, эта толпа, столь мало сознававшая, что должно совершиться в будущем, (…) вся эта картина показалась мне видением прошлого, и весьма далёкого прошлого, а люди, двигавшиеся вокруг меня, давно исчезнувшими из этого мира… Я вдруг почувствовал себя современником их правнуков».[549]
То есть он себя почувствовал нашим современником, скажем мы без всяких ближайших аллюзий. В том же письме он говорил о свойстве своего ума «охватывать борьбу во всём её исполинском объёме и развитии». И в другом письме – что задыхается от своего бессильного ясновидения. И вот развитие прошло те самые полтора столетия – и невозможно нам, тем самым правнукам, не сверять его видения и прогнозы с нашими результатами. Он сам хотел смотреть на свои прогнозы из будущего.
Тютчевская историософская мысль долго оставалась современной. Она возбудила нашу консервативную мысль, представлявшую собой мутации славянофильской идеи, но отклонявшуюся от классического славянофильства, – Н. Я. Данилевского, Достоевского, Леонтьева, затем Владимира Соловьёва с его теократическо—вселенско—имперскими планами «всемирной монархии», которых предтечами он называл двоих – Данте и Тютчева.[550] Но и для С. Н. Булгакова уже в 1918–1923 годах она не утрачивает актуального нерва: участники диалога «На пиру богов», вошедшего в 1918 г. в сборник «Из глубины», наши вторые «Вехи», то и дело поминают русский Царьград, «предуказанный Тютчевым и Достоевским», и надеются, что над Тютчевым «рано ещё иронизировать» (а и, действительно, в ходе европейской войны[551] Константинополь был близок, как локоть, – но снова «закономерность» не оправдалась[552]). Однако другие участники ставят на тютчевских предсказаниях крест: «В 1917 году окончилась константиновская эпоха в истории церкви» и «наступила не византийская, но большевистская эпоха в русской истории».[553] Пять лет спустя размышления о. Сергия продолжаются непосредственно в храме св. Софии, и вспоминаются тютчевские слова и строки, и заключения ещё решительнее: «не политическому завоевателю, не „всеславянскому царю“ откроются врата Царьграда (…) Как невыносимо сделалось всяческое безответственное славянофильствование!»[554] Таковы ответы русского православного мыслителя в самом центре заветных вопросов. Но как он в этом идеальном центре очутился? А только что был год 1920–й, когда вступила в действие сила, называемая по—гегелевски иронией истории, – и начала она раз за разом себя обнаруживать по отношению к тютчевским пророчествам: российское белое воинство, «всё, что оставалось от третьего Рима», бросило якорь «не где—нибудь, а на рейде Константинополя, в виду столь желанной Святой Софии»,[555] и убежищем белой России вместо Царьграда стал маленький полуостров Галлиполи.
«Православный империализм Тютчева есть живой пример того, с какими трудностями сталкивается русская историческая и философская мысль, выполняя задачу определения и разграничения вопросов „духа“ и „политики“».[556] С. Булгаков ещё переживал историко—философские грёзы Тютчева как нечто живое и современное – другой православный мыслитель уже через год (в 1924–м, когда написана статья Флоровского «Исторические прозрения Тютчева») рассматривает их исторически, как «прошлое русской мысли». Замечание Флоровского отмечало тютчевскую проблемную точку. Точка эта – «византийское» сближение, до смешения и почти что отождествления, христианского и церковного – с государственным, имперским и племенным, национальным. Разграничение «духа» и «политики» беспокоило ранне—славянофильскую мысль, которая к византийскому пафосу, не чуждаясь его, была осторожна. Славянский и византийский па—фосы у неё, как у Тютчева, не сливались, не говоря о пафосе имперском, ей вовсе чуждом. И Достоевский, единомышленник в отношении к римскому папству, византийского пафоса не разделял. Византийская «симфония» для Достоевского – компромисс, порождённый «столкновением двух самых противоположных идей, которые только могли существовать на земле: человекобог встретил богочеловека, Аполлон Бельведерский Христа. Явился компромисс: империя приняла христианство, а церковь – римское право и государство».[557] Достоевский пишет это за несколько месяцев до смерти. После падения Византии, продолжает он, и в несложившихся формах русской общественной жизни у нас «остался лишь Христос, уже отделённый от государства».[558] Такого Христа знал поздний Тютчев—поэт (Кто их излечит, кто прикроет?.. / Ты, риза чистая Христа…, 1857) и не знал идеолог Тютчев. Пройдет ещё (после Достоевского) десяток лет, и поэт Владимир Соловьёв задаст вопрос: каким быть хочет Россия Востоком, Востоком Ксеркса иль Христа? А ещё пять лет спустя философ Соловьёв в статье о поэте Тютчеве (1895) будет осторожно отделять его поэтический образ России от идеи Царьграда: «Сам поэт признаёт, что она ещё не покрыта ризою Христа. Значит, – можно сказать поэту, – судьба России зависит не от Царьграда и чего—нибудь подобного (…) Пусть Россия, хотя бы без Царьграда, хотя бы в настоящих своих пределах, станет христианским царством в полном смысле этого слова – царством правды и милости, и тогда всё остальное, – наверное, – приложится ей».[559]
Тютчевский историософский романтизм был прикован к политической реальности и чужд её реализму, свободно парил над ней, – тем самым он предавал себя иронии истории. Грёзы—бредни были исполинские, и пафос был средневековый – политическая конкретность была девятнадцатым веком.
Тютчевская идея окончательной Империи, долженствующей разрешить исторический процесс (Вот царство Русское… и не прейдет вовек…), между тем не так архаична и в наши дни; и в наши дни имперская тема ещё – и даже по—новому – актуальна.[560] Тютчевская идея – идея средневековая: translatio imperii. «Империя бессмертна. Она передаётся (…) 4 сменившихся Империи. 5–я – последняя и окончательная» (90, 195). Окончательное разрешение исторического процесса – главное слово всех утопий, эсхатологических либо хилиастических. Тютчевская последняя Империя и «окончательное слово великой, общей гармонии» как наше русской назначение в пушкинской речи Достоевского – две очень разные по пафосу утопии, обе хилиастические. Но и коммунистическая утопия тоже мыслила себя окончательной гармонией. Что остаётся ныне от идеи последней Империи? Остаётся грустный «конец истории» Ф. Фукуямы (который сам признаёт его грустным и формулирует всё же со знаком вопроса в своём знаменитом заглавии: «Конец истории?») – новая либеральная утопия «общечеловеческого государства» по ту сторону истории, за которым угадываются США как современная мировая империя. Согласно идее translatio, империя может быть только одна, и с этой точки зрения можно подумать, что в холодной войне двух сверхдержав ХХ века решался этот вопрос.
Злобная ирония истории начала работать с идейными планами Тютчева сразу: он ждал символического 1853 года – 400–летия падения Константинополя – как года, с которого должно начаться его восстановление как будущего центра окончательной русско—славянской Империи. Но в этом именно году началась Крымская война с её последствиями, открывшими русской истории путь в противоположную тютчевским планам сторону. Затем историческая концепция Тютчева, в основном уже после него, в 70–80–е годы, проходила испытание ходом событий – «Россия и Революция» прежде всего. С ходом лет из наследников его мысли Леонтьев с возраставшим пессимизмом фиксировал, как в тютчевском трёхчлене – Россия, Европа и Революция – третий член всё больше смещался в сторону первого. Тем самым мыслитель Тютчев в кругу единомышленников в своём веке оставался один. В последний год своей жизни (1891) Леонтьев предвидел возможность осуществления наиболее радикальных тенденций общеевропейского процесса на русской именно почве и саркастически обосновывал своё предсказание своеобразной ревизией классического «почвенного» аргумента: у нас «почва рыхлее, постройка легче».[561] «Постройка» будет впоследствии расшифрована как платоновский котлован. Котлован – строительство Вавилонской башни на рыхлой и ненадёжной почве. И эсхатологический отрицательный «конец истории», на западноевропейскую локализацию которого он, вслед за Тютчевым и вместе с Достоевским, положил столько сил, он уже с Россией связывал: «мы поставлены в такое центральное положение именно только для того, чтобы (…) написать последнее „мани—фекель—фарес!“ на здании всемирного государства… Окончить историю, – погубив человечество…»[562]