Филологические сюжеты - Сергей Бочаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Леонтьев в письмах конца 80–х гг. их общему знакомому – Анатолию Александрову – постоянно говорит об атеизме Фета как о факте общеизвестном, притом в соотнесении с собою самим, каким он был до обращения в 1871 г.: он был таков, каков сейчас Фет. А о своём обращении он так говорит: Бог побил, Бог в голову постучал. «И счастлив тот, кого побьёт. Я – счастливый, а Фет – несчастный, в своём атеистическом ослеплении!»[583] Но – отдаёт при этом предпочтение атеизму Фета (который «никогда не жаждет пропаганды») перед еретическим христианством Тол—стого.[584]
Самому же Фету он в письме 12 ноября 1890 г. говорит о собственном опыте, точно таком же «ровно двадцать лет тому назад». А себя того времени, до обращения, он называл «эстетиком—пантеистом» (9, 13) и своё мировоззрение описывал так: успокоился «на каком—то неясном деизме, эстетическом и свободном» (9, 70). Путь Леонтьева заключал в себе проблему, общую с Фетом. Проблему, вряд ли вполне изжитую и принятием идеала строгого монашеского православия, как о том говорят «безумные афоризмы», формулированные в письме Леонтьева Розанову уже перед самой смертью и за год до смерти Фета, в котором единственным выходом из неискоренимого внутреннего конфликта признаётся подчиниться религии «даже и в ущерб любимой нами эстетики…»[585] Тому же учит он и Фета в письме – практиковать принудительную молитву, которую вообще Леонтьев очень ценил – больше, чем лёгкую и свободную. И поначалу просит его смотреть на молитву как на «особого рода весьма распространённое и миллионам людей доступное колдовство».[586]
В письме Александрову 17 февраля 1889 г. рассказан эпизод, интересный тем, во—первых, что мы узнаём о замысле второго письма Леонтьева Фету, которое он хотел прибавить к первому («об одеждах, фраках и т. п.») и которое уже должно было иметь характер литературной критики, и, во—вторых, в эпизоде этом имя Фета неожиданно связано с именем старца Амвросия Оп—тинского. Леонтьев был из тех, кто очень ценил Фета раннего и не очень понимал и признавал «Вечерние огни», за то особенно, какое место в них занимают стихи любовные. Второе письмо он хотел писать об «утренних и вечерних огнях», «с дружеским советом о любви умолкнуть» – но, что замечательно, получил из скита от старца, почти всю его литературную работу в Оптиной благословлявшего, – получил на этот раз запрет со словами: «пусть уж старика за любовь—то не пронимает. Не надо».[587] Так леонтьевская попытка литературной критики на поэзию Фета не состоялась по запрету старца, оказавшегося терпимее к грешной поэзии старого Фета, чем психологически и эстетически близкий поэту Леонтьев. Из истории отношений литературы и Церкви в XIX в. эпизод любопытный и симпатичный.
Наконец, статья «О стихотворениях Ф. Тютчева» – она ведь и послужила первым поводом к настоящим заметкам.[588] Мы возвращаемся из конца 80–х годов на границу 50–60–х и убеждаемся, что сближение наступило уже тогда; на почве литературной критики – и даже принципов литературной критики – оно наступило сразу. Надо помнить, конечно, что в той современности это были события неодинакового значения; выступление Фета—критика было событием более заметным. Критик Фет являлся на фоне уже составившего себе немалое имя поэта; Леонтьев—критик – на фоне мало замеченного читающей публикой начинающего беллетриста. Но из нашей уже сегодняшней современности, из дальней ретроспективы, иначе видится, и заметно то в приёмах обоих авторов, что предвещало нечто в будущей литературной теории и было тогда в эпохе немалой новостью.
В самом уже конце века Владимир Соловьёв впервые, как он выразился, рассмотрел поэзию Тютчева по существу. Он уподобил её драгоценному кладу в недрах русской земли, остающемуся без употребления и даже без описания. Он назвал всех более или менее, кто ценил Тютчева и восторженно отзывался о нём, – Льва Толстого, Тургенева, Фета, Ап. Григорьева – не назвал несправедливо лишь Некрасова, – но констатировал, что «специального разбора или объяснения его поэзии до сих пор не существует в нашей литературе».[589]
Фетовскую статью 1859 г., возможно, за давностью он уже не помнил. Между тем именно Фет за 36 лет до Соловьёва первый подверг поэзию Тютчева достаточно специальному разбору и достаточно пристально рассмотрел устройство тютчевской лирики как особого мира со своим внутренним пространством и своей архитектоникой. Именно этим понятием, не совсем привычным для литературного уха тех лет, он пользовался – понятием архитектонической перспективы. С точки зрения будущей литературной теории центральным местом статьи представляется сопоставление одного стихотворения Пушкина и одного стихотворения Тютчева – «Сожжённого письма» и «Как над горячею золой…» Фета интересует, как чувство и мысль соотносятся во внутренней перспективе двух тематически соотносимых стихотворений.
В статье предпринят настоящий структурный анализ двух пьес. И установлено, что у Пушкина за первым планом изобразительным и вещественным проглядывает на втором плане чувство, а живая мысль стихотворения улетела в беспредельную глубину перспективы и веет там до того отдалённо и тонко, что о ней можно спорить как о форме лёгкого облака.
Не то у Тютчева в его тоже «сожжённом письме»: здесь самое первое слово сравнения – Как… – управляет картиной и ставит её в подчинённое положение к мысли, которая выступает сразу вперёд, а в последнем четверостишии так вспыхивает, «что самый образ пылающего письма бледнеет перед её сиянием». Мысль на первом плане архитектонической перспективы.
Но – мысль поэтическая: специальное обоснование понятия поэтической мысли и составляет теоретическую программу статьи. «Что же такое поэтическая мысль, чем она разнится от мысли философской и какое место занимает в архитектонической перспективе поэтического произведения?» Со времён объявленной у нас во второй половине 1820–х годов «поэзии мысли» поэты и критики, поэты—критики искали этого внутреннего разграничения в сфере мысли; Фет, наконец, в 1859 г. его проводит нацело. Мысль поэтическая «не предназначена, как философская мысль, лежать твёрдым камнем в общем здании человеческого мышления и служить точкою опоры для последующих выводов; её назначение – озарять передний план архитектонической перспективы поэтического произведения, или тонко и едва заметно светить в её бесконечной глубине». Два эти случая и представлены стихотворениями Тютчева и Пушкина, таким образом, являющимися здесь теоретическими примерами. В критике его времени фетовские разборы поэзии необычны своей системностью и структурностью. Он не только производит эмансипацию понятия поэтической мысли как таковой, но и строит собственную методологию её уловления в произведении: «Если же поиски за мыслью поэтической, тогда нужно вглядываться в поэтическую перспективу».
О том, сколь необычно выглядели и две статьи молодого Леонтьева, явившиеся сразу вслед за статьей «О стихотворениях Тютчева», с их «чрезвычайно нерусскими критическими приё—мами»[590] и началами формального анализа, – говорилось подробно в нашей статье о литературной теории Константина Леонтьева.[591] Для проводимого сейчас сближения важно, что качество необычности этой и вектор, так сказать, критической мысли дают основания для сближения. Самый приём риторический, введённый Фетом в начало статьи, будет словно повторен в первых строках статьи Леонтьева о «Накануне», когда он объявит о необходимости «резко отделить нравственный вопрос от эстетического» (8, 3). Фет уже произвёл подобную операцию в первых тоже строках своей статьи, заявив, что так называемые «вопросы» – о нравственном значении поэзии, «о современности в данную эпоху и т. п.» – он считает «кошмарами, от которых давно и навсегда отделался». И, кончая статью, повторяет: «Преднамеренно избегнув в начале заметок вопроса о нравственном значении художественной деятельности…» В преднамеренности приёма – принципиальная позиция, которую леонтьевские более скромные, при всей своей в то же время яркости, выступления разделяют полностью. Три статьи двух авторов, явившиеся на промежутке в три года, «на пятачке» перехода эпох, составили беглый эпизод в истории русской литературной критики, эпизод, чреватый теоретическим будущим и из этого будущего лишь различимый.
Что касается проведённого Фетом—критиком резкого разделения также поэтической и философской мысли, то впереди у Фета такое развитие его собственной поэтической мысли, которое даст основание говорить Толстому об их слиянии, когда Толстой напишет Фету в декабре 1876 г. о стихотворении «Среди звёзд», что оно – «с тем самым философски поэтическим характером, которого я ждал от вас».[592] А Фет будет позже ему отвечать, что второй уже год живёт «в крайне для меня интересном философском мире», без которого не понять источник его последних стихов; в этом письме от 3 февраля 1879 г. он сообщает, что начал переводить Шопенгауэра и в этом же посылает стихотворение «А. Л. Бржеской», кончающееся словами: Что жизнь и смерть? А жаль того огня…