Путешествие на край ночи - Луи Селин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Будь у него жена, он бы хоть чуть-чуть отвязался от меня. Он уходил разобиженный. Мои советы, особенно такие, ему не нравились. Он даже не отвечал на мои слова о женитьбе. И то сказать, совет я ему дал дурацкий.
Однажды, в свободное от дежурства воскресенье, я пошел с ним вместе прогуляться. На углу бульвара Великодушия мы уселись на террасе какого-то кафе и взяли черносмородинной с лимонадом. Разговор не вязался: нам нечего было больше сказать друг другу. В самом деле, для чего слова, когда и так все ясно? Разве что для перебранки. По воскресеньям автобусы ходят редко, с террасы было почти приятно смотреть на бульвар, прибранный, отдохнувший. В бистро, у нас за спиной, наяривал граммофон.
— Слышишь? — спросил Робинзон. — Пластинки-то американские. Я сразу узнал эти песенки — мы их слушали у Молли в Детройте.
За два года, проведенные там, он не слишком глубоко врос в жизнь американцев, но его все-таки трогала их музыка, которая помогает им в попытках сбросить с себя груз мучительной привычки каждый день делать одно и то же, позволяет вприпляс идти по жизни, лишенной смысла. Медведи — что здесь, что там.
Робинзон, раздумывая обо всем этом, долго сидел над своей черносмородинной. Со всех сторон понемногу поднималась пыль. Вокруг каштанов крутились неухоженные пузатые ребятишки: их тоже притягивала пластинка. В сущности, никто не в состоянии сопротивляться музыке. С сердцем ничего не поделаешь — его всегда хочется отдать. Нужно только уметь расслышать в любой музыке мотив, невыразимый никакими нотами, но созданный для всех нас, — мотив Смерти.
По воскресеньям у нас лавочки открывают просто из упрямства: торговка домашними туфлями, например, бросает свое заведение и отправляется поболтать от одной соседней витрины к другой, с трудом волоча распухшие варикозные ноги.
Из газетного киоска свисают уже слегка измятые и пожелтевшие утренние газеты, эти гигантские артишоки начинающих жухнуть новостей.
На них торопливо мочится собака, киоскерша дремлет.
Пустой автобус мчится в парк. В мыслях тоже наступает наконец воскресенье: люди обалдевают еще больше, чем в будни. Они опустошены. Только что слюни не пускают. Но они довольны. Говорить им не о чем, потому что с ними ничего, в сущности, не происходит, а они слишком бедны, и жизнь, может быть, им опротивела. Если это так, молчание — в порядке вещей.
— Не знаешь, что мне придумать, чтобы развязаться со своим ремеслом? Оно меня убивает, — вынырнул из своей задумчивости Робинзон. — Очень уж мне охота с ним покончить, понятно? Хватит мне надрываться, как мулу! Я тоже хочу ходить гулять… Ты случаем не слышал, не нужен ли кому шофер? У тебя ведь куча знакомых.
Робинзона одолевали воскресные мысли, мысли джентльмена. Я не посмел его отговаривать, внушать, что при таком лице нищего убийцы, как у него, никто не доверит ему свою машину, что он — и в ливрее, и без нее — всегда будет выглядеть слишком необычно.
— Тебя послушать, так совсем руки опустишь, — сделал он вывод. — По-твоему, мне больше не выкарабкаться? Не стоит даже пробовать? Ты все долдонишь: в Америке я не сумел набрать темп; в Африке подыхал от жары; здесь у меня не хватает ума. А я и сам это понимаю, только все это трепотня. Мне бы деньжат!.. Вот тогда бы все во мне души не чаяли — и здесь, и там, и всюду. Даже в Америке. Что, разве я не правду говорю? Да ты на себя самого погляди. Чего тебе не хватает? Маленького доходного дома на полдюжину жильцов с толстым карманом…
— Действительно, так, — согласился я.
Робинзон сам был ошеломлен тем, что без посторонней помощи сумел сделать такой капитальный вывод. Он с любопытством посмотрел на меня, словно я вдруг предстал ему в неслыханно омерзительном свете.
— А ведь если подумать, ты еще в выигрышном положении. Продаешь свои враки дохлякам и срать хотел на все остальное. Над тобой никакого контроля. Приходишь и уходишь, когда вздумается, словом, пользуешься свободой. Да, с виду ты мировой парень, а на самом деле та еще сука.
— Ты несправедлив, Робинзон.
— А если так, найди мне место.
Он упорно гнул свое: пусть другие работают с кислотами…
Мы опять пошли бродить по боковым улочкам. Под вечер Драньё вновь обретает сельский вид. Огородные калитки приоткрыты. Дворы пусты. Собачьи конуры — тоже. А ведь сколько лет прошло с тех пор, как в точно такой же вечер крестьяне покинули свои дома, изгнанные оттуда городом, который выполз из Парижа! От тех времен уцелело лишь несколько заплесневелых трактиров, которые уже никто не купит и которые оплетены чахлыми глициниями, спускающимися с крыши на красные от афиш стены. Борона, висящая меж двух водосточных желобов, проржавела насквозь. Это прошлое, которое никто больше не ворошит. Оно уходит само по себе. Теперешние обитатели Драньё слишком утомлены по вечерам, чтобы по пути домой интересоваться чем-нибудь, кроме того, что у них прямо под носом. Они просто набиваются целыми семьями в обветшалые общие залы трактиров и пьют. На потолке видны круги копоти от висячих ламп, качавшихся когда-то под ним. Весь квартал безропотно подрагивает от непрерывного гуда нового завода. Замшелые черепицы, подпрыгивая, скатываются на горбатую булыжную мостовую, которую не увидишь теперь, кроме как в Версале и во дворах почтенных старых тюрем.
Робинзон проводил меня до маленького, всхолмленного складами городского сада, на шелудивых лужайках которого, между площадкой для игры в шары — забавы старикашек, бездарной статуей Венеры и песчаным холмиком, куда игроки ходят отлить, прохлаждаются бездельники со всей округи.
Мы опять разговорились о том о сем.
— Понимаешь, меня гробит, что я не могу больше пить. — Это была навязчивая идея Робинзона. — Как выпью, так меня и скручивает, прямо невтерпеж. Даже худо!
И он тут же несколько раз рыгнул в подтверждение того, что рюмочка черносмородинной, выпитая днем, и та не прошла ему даром.
— Чуешь?
Мы расстались у его подъезда. «Замок сквозняков», как он выразился. Он исчез. Я решил, что не скоро увижу его.
Дела мои стали вроде как налаживаться, причем именно с этого вечера.
Только в дом, где помещается комиссариат полиции, меня срочно вызвали дважды. Воскресными вечерами распоясывается всё — страсти, беспокойство, нетерпение. На воскресную вахту заступает самолюбие, да еще в подпитии. После целого дня алкогольной свободы рабов начинает потряхивать, их трудно держать в узде, они фыркают, храпят и позвякивают цепями.
Только в доме, где комиссариат, одновременно происходили две драмы. На втором этаже умирал раковый больной, на четвертом случились преждевременные роды, с которыми акушерка не могла справиться. Почтенная матрона раздавала идиотские указания, полоща при этом полотенце за полотенцем. А между двумя промываниями ухитрялась сбегать вниз и сделать больному раком инъекцию камфары по десять франков ампула. Шутка? Денек у нее выдался выгодный.
Все жильцы дома провели день в капотах и без пиджаков, лицом к лицу встречая события и поддерживая себя острыми блюдами. В коридорах и на лестнице разило чесноком и еще более странными запахами. Собаки резвились, взбегая аж до седьмого этажа. Привратница считала своим долгом быть в курсе всего происходящего. Она мелькала повсюду. Пила она только белое вино, находя, что красное — пустой перевод денег.
Постановкой обеих драм — на втором и четвертом этажах — руководила, мечась и потея от злости и упоения, огромная акушерка в халате. При моем появлении она разом ощетинилась. Еще бы! С самого утра она чувствовала себя звездой — у нее все по струнке ходили.
Как я ни подлещивался к ней, как ни силился держаться на втором плане, одобряя все, что она предпринимает (хотя на самом-то деле это были вопиющие профессиональные промахи), мой приход и вмешательство сразу же внушили ей враждебность ко мне. Что поделаешь! Акушерка, за которой наблюдают, так же приятна, как ногтоеда. Просто не знаешь, куда ее сбагрить, чтобы она по возможности меньше тебе пакостила. Семьи выплескивались из кухни, заливали квартиру и первые ступени лестничных маршей, смешивались со сбежавшимися в дом родственниками. А уж сколько их было!.. Толстые и тонкие, они сонливыми гроздьями скучивались под висячими лампами. Время шло, прибывали новые родственники из провинции, где спать ложатся раньше, чем в Париже. Эти были уже сыты по горло. Что бы я ни втолковывал им — как нижним, так и верхним, — все встречалось в штыки.
На втором этаже агония длилась недолго. Тем лучше и тем хуже. В момент, когда умирающий испускал последний вздох, появился его постоянный врач доктор Оманон, зашедший мимоходом справиться, жив ли еще его пациент, и тоже наорал или почти наорал на меня, почему это я оказался у изголовья больного. Я объяснил, что вечером в воскресенье заступил на муниципальное дежурство, а потому мое присутствие здесь вполне естественно, после чего с достоинством удалился на четвертый этаж.