Колосья под серпом твоим - Владимир Короткевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– В доме на углу Немецкой и Доминиканской. Нет, во втором от угла.
– Он кто?
– Я его плохо знаю. Знаю, что служит органистом в Святоянском костеле. Интересно, почему он здесь бывает? Впрочем, тут довольно разномастная компания.
– И фамилии не знаешь?
– Она тебе ничего не скажет. Монюшко.
И вдруг всплыл в памяти Алеся разговор двух женщин, который он случайно подслушал на улице. Женщины были в глубоком трауре, и это – а также их заплаканные глаза, и молодость, и красота – заставило Алеся прислушаться к разговору.
– Грима, – сказал Алесь, – я слышал однажды, как святоянского органиста назвали богом.
– Наверно, костельные дэвотки, – буркнул Грима.
– Нет, не скажи. Каждый город, брат, – это город сказок. Идет артиллерийский поручик, а в потенции он Наполеон. Умирает в богадельне старик, выбрасывают из-под его матраца исписанные листки, потом часть этих листков вместе с газетами попадает между дверью и клеенкой, которой ее обили. А спустя сто лет меняют клеенку и случайно находят листки, и тогда обнаруживается, что в богадельне умер величайший поэт времени. Природа любит прятать бриллианты и золото в бренный ил и смешную оболочку.
– Разошелся, – сказал Грима.
– А может, и в самом деле у Святого Яна играет сам бог? Надо б сходить.
– А из гимназии вылететь не хочешь? За хождение на католическое богослужение?
А хозяин тем временем уже катился к ним:
– Нелюдимы! Нелюдимы! Не могут сами пойти туда, где им интересно. Так идемте же.
И подвел их к группе людей.
– Знакомьтесь. Господин Грима, князь Загорский.
В середине кружка на кушетке сидели два человека. Один, мужиковатый, мрачный, еще молодой, смотрел на юношей с некоторым вызовом, будто именно от него зависело, принять новичков в разговор или нет.
Однако главным в беседе был, очевидно, не он.
На краешке кушетки, в углу, сидел, удобно втиснувшись в мягкую подушку, словно утонув в ней кругловатой фигуркой, маленький добродушный горбун. Горб у него был небольшой и напоминал бы легкую сутуловатость, если б только правое плечо не было выше левого. Это обстоятельство не оказало, видимо, дурного влияния на психический склад горбуна. На круглом, мягком лице его блуждала всепроникающая, растроганная улыбка. Горбуну было лет сорок пять, но простоватые голубые глаза, светло-русые волосы, в которых трудно было заметить седину, румяный улыбчивый рот придавали его лицу доброе, наивное, детское выражение. Взглянув на него, нельзя было не сказать: "Ах, какой хороший человек!"
– А вот наши два Винцука, – знакомил хозяин. – Оба поэты. Оба благородные граждане. Оба благородные мужи.
– Ну просто хоть икону с меня пиши, – буркнул мужиковатый.
– Оба добрые патриоты. Любят родину. Любят. Знакомьтесь.
– Коротынский, – опять же с вызовом протянул Алесю руку мужиковатый.
И Алесь подумал, что этот подчеркнутый вызов – от необходимости утверждать свое достоинство. Видимо, худородный. Может, даже из крестьян.
– Дунин-Марцинкевич [95], – подавая пухлую руку, мягким голосом сказал горбун. – Прошу не путать с Марцинкевичами-Асановичами или Марцинкевичами-Мустафами. Я пока что не татарин. Хотя? – И он рассмеялся. – Быть здешним татарином, ей-богу, неплохо. Язык один, наш. "Китаб" ничем не хуже блаженного Августина. И жен можно иметь аж семь.
Его кругленькое тело колыхалось от добродушного смеха.
– Да он еще и вольтерьянец, – заметил корректно Ходзька. – Будете отвечать на том свете, пане Винцук.
– И не буду. И вовсе не буду, – колыхался горбун. – В шутках греха нет. И что ж, что татарин? Всякое дыхание хвалит господа бога.
Киркору, видимо, было недостаточно рекомендаций, хотя для Алеся оба поэта как люди были уже понятны.
– Оба на литовско-мужицком говоре пишут.
Алесь сдвинул брови:
– По-белорусски, значит?
Ходзька нахмурился. А Марцинкевич, на миг перестав светиться смехом, взглянул на юношу доброжелательно, твердо.
"Эге, – подумал Алесь, – не такой ты, видимо, простачок, не такая божья душа. Ты, брат, где надо, и характер можешь показать". И успокоился, что встретил близкого человека.
– Видите, – сказал Ходзька, – вот они, первые плоды вашего труда. Объявился уже белорус, да еще и князь. Смотрите, чтоб в скором будущем не появился еще вместо мужицкого говора какой-то белорусский язык.
– Я не читал произведений пана Марцинкевича, – сказал Алесь. – Однако существование белорусского языка не зависит от наших с вами желаний, пан Ходзька. Как его ни называй, он просто существует.
Непочтительный Грима, как всегда, резанул прямо в глаза Ходзьке:
– Рассуждаете вы, уважаемый пан, с богатой магнатской колокольни. Эти слова о "говоре" нам в зубах навязли. Вы местный, но, извините, чем тогда эти ваши рассуждения отличаются от рассуждений покойного императора?
Киркор огляделся. Совсем незаметно для других. И сразу успокоился, увидев, что никто не обращает внимания, что все свои, что все с интересом ожидают продолжения спора.
Ходзька холодно сказал:
– Я поляк белорусского происхождения. Помня это, вы не можете упрекнуть меня в чужой крови, в нелюбви к земле, на которой я родился, в незнании говора, на котором говорят ее мужики. Я должен знать его, – иначе как вести хозяйство? Выйдет что-то вроде неприятности с вавилонской башней. Но я считаю, что этот говор изжил себя, как изжила себя еще несколько столетий назад белорусская идея. Ничего не сделали, кроме войн и распрей…
– Только Библию одни из первых напечатали, – сказал Алесь. – Первыми среди восточных славян.
В глазах Марцинкевича Алесь заметил пристальный интерес.
– Может, вы не будете меня прерывать? – спросил Ходзька.
– Пожалуйста, – ответил Алесь.- Я просто уточнил некоторые не совсем… достоверные постулаты пана.
– Так вот, – сказал Ходзька, – идея скомпрометировала себя.
– Или вы ее скомпрометировали, – буркнул Грима.
– Оживлять мертвых – это не дело истории. Мы просто ответвление польского племени, слабое, чахлое, которое идет дорогой ополячивания. И хотя на этом говоре говорят пять миллионов, он просто "рабочий язык", чтоб работники разного происхождения понимали друг друга.
– Пять миллионов! Не слишком ли много для "рабочего говора"? – заметил Алесь.
– Думаю то же, что пан Ходзька, – сказал Лизогуб. – И добавлю лишь одно. Мерзко, когда образованный человек, князь начинает носить лапти из-за каких-то там убеждений. Наречие – это для людей вашей культуры то же, что лапти вместо ботинок.
– Глупости! – вдруг сказал Марцинкевич. – Выходит, я лаптюжный поэт? И господин Кондратович тоже?
– Не обращайте внимания, – заметил Сырокомля. – Я не хочу обидеть пана Лизогуба, сказав, что его слова проявление преступного безразличия к убеждениям.
И замкнулся, нервно теребя брелоки.
Всем было немного неловко. Алесь видел, что все смотрят на него. Даже Монюшко оставил свой кофе и всматривался, щуря добрые глаза.
– Я отвечу вначале господину Марцинкевичу, – сказал Ходзька. – Нет, я не скажу, что ваша поэзия лаптюжная. Я с удовольствием слушаю ваши стихи. Ваша "Идиллия" – это хорошо.
– Когда-нибудь я напишу такую идиллию, что вы не будете знать, куда укрыться от людского смеха, – промолвил горбун.
– Нет, она не лаптюжная. Она нелепая. Когда вы пишете на белорусском наречии, вы насаждаете среди местного люда, среди мужиков и даже среди некоторых дворян, как мы видим, провинциализм.
Дунин-Марцинкевич огорчился, развел руками.
– Я не хочу распрей, – глухо сказал он. – Я хочу и стремлюсь убедить в необходимости этого всех… Я хочу, чтоб всем было хорошо, чтоб на земле господствовали гармония и радость. Достаточно уже испытал огня этот несчастный край. И что ж? Меня кусают с разных сторон. Нет такой собаки, которая не посчитала б своим долгом ухватить меня за ногу. А я не хочу давать тумаки людям. Даже плохие, они – люди.
– Гуманизм, который бьют и справа и слева, – проворчал Грима, – Все то же самое.
Однако горбун, видимо, не всегда придерживался того правила, что людям надо прощать, даже если они кусают за ноги. На его губах появилась улыбка.
– Самое удивительное, что никто не выступил против моей поэзии в королевстве – в Польше. Ругают только те, кому это дело должно было б стать близким, – наши паны. Больше ратуют за Польшу, чем сами поляки. Видимо, потому, что никогда им не быть ни белорусами, ни поляками, ни немцами, хотя они склонны быть и теми, и другими, и третьими.
– Поймите, пане Марцинкевич, – сказал Ходзька, – я не против этого в виде исключения, своеобразного раритета. Однако же это наследование неуклюжих местных песен… стоит ли повторять то, что умрет?
И тут Алесь увидел, как горестно задрожали губы у интеллигентного близорукого человека, который напрасно силился скрыть свою растерянность и неловкость.