Колосья под серпом твоим - Владимир Короткевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тут Алесь увидел, как горестно задрожали губы у интеллигентного близорукого человека, который напрасно силился скрыть свою растерянность и неловкость.
– Я тоже gente albarutenus natione polonus1, – сказал Монюшко. – Думаю, неплохой поляк. Мне хорошо быть поляком. Но я никогда не стану утверждать, что быть поляком – значит душить остальных. Быть поляком – это скорее бороться за счастье других. И вы плохо разбираетесь в музыке, господин Ходзька, если охаиваете местные песни. Это уже я могу вам сказать как музыкант.
Лицо человечка на миг озарилось высшей, одухотворенной красотой.
– Они, песни, не хотят быть раритетами. Они звенят, смеются, плачут. Даже ночью, во сне, я слышу их голоса. Я – от Польши, я и от них.
И словно бы увял. Снова сел, не зная, куда девать руки. Монюшко и Дунин-Марцинкевич переглянулись. Горбун улыбнулся, наклонив голову.
– Что ж, – спросил Ходзька, – вместо Чимарозы вонючий мужик?
– Я из мужиков, – сказал Коротынский, – будете злоупотреблять этим [96]- кончится плохо.
– Что ж, – сказал Ходзька, – естественный путь. Вместо культурного, доброжелательного хозяина пьяный палач с плетью.
– Мы не хотим ни палача, ни хозяина, – сказал Грима. – Мы хотим свободы.
– А получите плеть… Вам дали возможность временно развивать свой говор. Потому что вы – наш форпост. Но то, что здесь происходит, это уж слишком. Писать на нем? Называть себя именем быдла? Если мы позволим такое, нас сомнут.
Алесь почувствовал, что у него звенит в голове от гнева.
– Мы, кажется, начинали спор с вами?
Ходзька с любопытством смотрел на сероглазого молодого человека.
– Говорите дальше, – снисходительно разрешил он.
– Нам не надо ничьего разрешения на то, чтоб дышать, – глухим от волнения голосом сказал Алесь. – А писать и разговаривать на своем языке так же естественно, как и дышать. – Он повысил голос: – Мы не хотим быть ничьим форпостом. Чем слово "магнат" лучше слова "барин"? Хватит, понюхали.
И тут Ходзька улыбнулся, словно нащупал в обороне молодых людей трещину.
Алесь видел глаза горбуна, органиста, Сырокомли. Во всех этих глазах светилась тревога. А Ходзька подался головой вперед и тихо процедил:
– Разве стало нашему мужику лучше после присоединения к России? Сразу солдатчина, повышение налогов…
Сырокомля нетерпеливо остановил его:
– Ходзька, это жестоко! У молодого человека не столько знаний… И его убеждения…
Алесь поднял руку.
– Не надо, пан Кондратович. – Он улыбнулся. – То, что мне нужно, я знаю хорошо. И убеждения у меня твердые и… обоснованные, в отличие от господина Ходзьки.
– Так не стало лучше? – настаивал Ходзька.
– Нет, не лучше, – спокойно сказал Алесь. – Помимо старых господ, нас с вами, появились новые. Причина этой нищеты в том, что к старым цепям прибавили еще одну, новую, – деньги. А денег у мужика при нынешнем положении быть не может. У него отнимает их то, что страшнее чумы, войны, страшнее всего на свете.
Красные пятна поползли по щекам Ходзьки.
– Что же это такое, что страшнее всего? – тихо спросил он.
Алесь побледнел от волнения. А потом в тишину упало лишь одно слово:
– Крепостничество!
Глаза у Лизогуба сузились.
Стояла тишина. Алесь торопился договорить.
– Мы никогда… – Голос его звенел. – Слышите? Мы никогда не поддадимся ни вам, ни немцам, никому. И не потому, что мы не любим вас, а потому, что каждый человек имеет право на равное счастье с другим, а счастье – только в своем доме.
– Господа, – вмешался Киркор, – господа, властью хозяина запрещаю вам этот спор.
Горбун положил руку на плечо Алеся.
– У меня есть дочь Камилла, – сказал он. – Бог ты мой, как вы похожи!
В продолжительной паузе прозвучал одинокий голос Сырокомли:
– Какая же это неизведанная поросль растет!
…Он и Монюшко шли в одну сторону с Алесем и Всеславом. Лизогуб и Ходзька пошли отдельно, хотя какое-то время им было по пути.
На углу Святоянской и Университетской Монюшко придержал Алеся и показал ему налево, на громаду костела:
– Музыку любишь?
– Да.
– Так приходи сюда. Я знаю, тебе нельзя. Но вон там дверь на хоры. Приходи к мессе и просто так. Я там часто. Музыка, князь, не знает разницы верований.
Сырокомля молчал всю дорогу. Его еще молодое, тонкое лицо выглядело больным.
Он молча кутался в меховую шубу и напоминал худую озябшую птицу.
И лишь на перекрестке, где обоим старшим надо было свернуть налево, поэт положил руку на плечо Алеся.
– Я, наверно, не доживу. Но вам… дай вам бог удачи…
XXX
Уже ранним утром следующего дня, поднимаясь по лестнице на второй этаж, Алесь почувствовал что-то неладное.
Может, оно было в том, что верзила Цыприан Дэмбовецкий, одноклассник Алеся, вопреки обычаю, оторвался от еды и, когда Алесь проходил мимо, окинул его мутным, словно неживым, взглядом. Это было удивительно, потому что Алесь, сколько был в гимназии, всегда помнил Цыприана с бутербродом в руке.
А может, неладное было в том, что второй одноклассник Альберт фон дер Флит едва ответил на поклон.
Все это была чепуха. И Цыприану не вечно чавкать, и фон дер Флит, человек холодный и углубленный в свои мысли, всегда смотрит как будто сквозь собеседника. И, однако, что-то висело в воздухе.
Первым был урок литературы. Преподаватель изящной словесности, перед тем как окончить гимназический курс, делал обзор современной литературы, той, что не входила в программу. И это было хорошо. Потому что он говорил, между прочим, и о любимом Тютчеве. Пушкин – это, конечно, Эллада поэзии. Словно вся гармония будущих столетий воплотилась в одном. И он любил его. Однако надо иметь что-то заветное, что любишь ты один. И Алесь любил Тютчева.
И эти, такие разные, имена современников, и такое разнообразное звучание их строк, в которых слышался то мед, то яростная пена прибоя, то яд, заставили Алеся забыть о том, подсознательном, что предупреждало.
Он хранил в себе имя Тютчева давно. В старых дедовых журналах отыскал когда-то и отметил в памяти эти необычайные строки.
И "Весеннюю грозу" в "Галатее", и "Цицерона" с "Последним катаклизмом" в альманахе "Денница"… Иногда он узнавал облик поэта и в стихах, опубликованных под инициалами, и это было так, как будто он узнавал близкого друга под маской.
Удивительно было и то, что Алесь еще не родился, а поэт уже ответил на те вопросы, которые начинают мучить его, Загорского, только теперь.
Оратор римский говорил
Средь бурь гражданских и тревоги:
"Я поздно встал – и на дороге
Застигнут ночью Рима был!"
Здесь все было правдой. Действительно, в стране царила ночь. Действительно, все они родились слишком поздно. И все же…
Счастлив, кто посетил сей мир
В его минуты роковые -
Его призвали всеблагие
Как собеседника на пир.
И это было чудесно. Как чудесны были строки "Mal'aria", что списал откуда-то Мстислав. И строки "Последней любви". Учитель читал их немного нараспев, как никогда не читал Державина. И обложка журнала, из которого он читал, была старательно обернута бумагой. Потому что это был "Современник", которого боялись, как чумы, и не подпускали к стенам гимназии.
Алесю было смешно. Неужели учитель думает, что они – дети и читают только то, что предусмотрено программой. Этот номер журнала члены "Братства шиповника и чертополоха" зачитали до дыр два года назад.
О, как на склоне наших лет
Нежней мы любим и суеверней…
Сияй, сияй, прощальный свет
Любви последней, зари вечерней!
Это было неизведанное, ни с чем не сравнимое на земле счастье.
Полнеба обхватила тень,
Лишь там, на западе, бродит сиянье, -
Помедли, помедли, вечерний день,
Продлись, продлись, очарованье.
В этом грустном, суровом и нежном настроении, которое всегда овладевало им после хороших стихов, он просидел второй урок географии. Мстислав со стороны смотрел на него. И в глазах была искра насмешки и иронии.
"Повело", – подумал Мстислав.
А Алесь не замечал. Как не замечал и того, что Цыприан Дэмбовецкий, украдкой жуя что-то, несколько раз оглянулся на него.
…Началась большая рекреация. Гимназисты, пользуясь тридцатью минутами перерыва, сыпанули на солнечный двор, где на припеке у стены было уже совсем тепло, булыжная мостовая нагрелась, а последний черный снег лежал только в вечной тени противоположной аркады двора.
Алесь вышел медленно, последним, и сразу увидел, что на повороте к лестнице стоит группа "аристократов из лакейской", как однажды окрестил их Сашка Волгин.
"Аристократы из лакейской" держались всегда группкой и криво смотрели на Алеся и Мстислава из-за того, что они сторонятся их и водят дружбу с Гримой и Ясюкевичем.
Они стояли группкой и теперь. Прилизанный и корректный Игнаций Лизогуб. Рядом с ним Альберт фон дер Флит с холодными глазами, которые, несмотря на светлый цвет, были тусклые, как сумерки. А за ними стоял Дэмбовецкий.