Против течения - Нина Морозова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дмитрий Иннокентьевич всегда помнил себя как честного человека, и то, что, лаская жену, он представлял на её месте других женщин, заставляло теперь корчиться его от самых различных чувств. По ночам он вминал губы в её тело, а утром с трудом удерживался, чтобы не броситься в люк мусоропровода. Любви уже не было, но от их пахнущего айвой прошлого оставалась какая-то тайна, не поняв которую, Сорин страшился предпринимать что-либо для того, чтобы изменить жизнь. Он силился проникнуть в неё и стонал от бессилия. Внимание Сорина к тому же отвлекал человек, сидящий на другой скамейке напротив. Тот, не отрываясь, вот уже пять минут смотрел в темнеющее небо, а к его подбородку был прилеплен трамвайный билет. «Кретин или порезался бритвой», — наконец решил Сорин, и внезапно в голову пришла парадоксальная мысль: «Если человек не может угадать такой чепухи, как же ему разобраться в жизни». Ему вдруг стало легко, будто он нашёл ответ на истерзавшие его вопросы, и уже спокойно он думал о Лизе: «Льёт сок лотос в пыль сухих дорог». В это время на цементной площадке между скамеек ветер поднял с земли окурки, сухие листья, обрывки газет, покружил их в воздухе и исчез в обступивший город темноте.
О последовавших затем событиях Сорин думал как-то тускло и вяло. У него в то время было одно постоянное ощущение, будто его позвоночник, как басовая струна рояля, вибрирует в гигантском смерче, низвергающемся на него с далёких скалисто-снежных гор. И струна эта, гудевшая вначале ровно, звучит всё ниже и ниже. Да вот её и совсем не слышно. Зато появился другой звук. Визгливый старческий голос преследует его день и ночь и шепчет, бубнит, накручивает: «Чем хуже, тем лучше. Чем хуже, тем лучше». Опять Сорину казалось, что он станет умнее, чище, благороднее, если самые отвратительные несчастья будут сыпаться на него, как из рога изобилия. А он, весь выжженный их пламенем, седой, чем-то внешне напоминающий Барбюса, будет упрямо улыбаться и идти… идти к Люське? Да, Дмитрий Иннокентьевич шёл к Люське потому, что уже две недели был её любовником. Связь их была не особенно интересная, но в первые ночи Сорин испытал ощущение, будто впервые узнал женщину. Дома он был лихорадочно скрытен и раздражителен, но когда понял, что Лиза как будто не догадывается, стал скучлив и равнодушно подл. Он спокойно говорил о вечерних задержках на работе. Спокойно ночевал два дня у Люськи: командировка в Москву.
Некоторым людям, чтобы почувствовать себя человеком, не хватает какой-нибудь вещи. Одному — денег, другому — славы, третьему — машины. Дмитрию Иннокентьевичу не хватало ног жены. Эти проклятые ноги сводили его с ума. Наверное, он всё же не был поэтом, как могло показаться вначале, потому что поэту, кроме любви, музы и служения человечеству, ничего больше не нужно. Лиза любила Сорина. А он чуть ли не каждый вечер ложился в Люськину кровать. Что чувствовала жена, когда он, пахнущий сигаретами и духами, приходил к ней, Сорин не знал. Раньше он не курил, но теперь, слушая свой «голос», он делал то, чего не делал раньше. Она не плакала при нём, но Сорин видел, что без него она, наверно, захлёбывалась в слезах.
До последних дней Лиза почти не прибегала к косметике. Её красота не нуждалась в этом. Она была так же красива, как и раньше, но теперь она румянилась, красила губы, душилась. И Сорин понимал, что это для того, чтобы привлечь его внимание. Иногда у него навёртывались слёзы, когда он нечаянно подсматривал, как старательно она гримировала лицо. И всё равно уходил. Его дом казался ему топором палача. Он молод и красив, стоит ли тратить силы на калеку-жену. Внизу, в магазине, он покупал вино, и, давясь туманной тоской, ехал к Люське. У неё успокаивался, и был тих, когда возвращался домой.
В этот день Дмитрий Иннокентьевич рано вернулся с работы и сидел дома, вглядываясь в окно. Вдали раскалённый клинок телецентра вспарывал облака. Было темно и тихо. Сорин смотрел на рекламу магазина напротив, и она показалась ему грозной и пугающе непонятной, словно на пиру у Валтасара. Стало отчего-то страшно, и Сорин не поворачивался к жене, сидевшей на диване перед пишущей машинкой. Потом он встал и начал одеваться. Лиза, не шевелясь, сидела перед молчащей машинкой. На ней было новое душистое платье, и вообще в этот вечер она напоминала потрясающе шикарных женщин из французского журнала мод. Дмитрий Иннокентьевич оловянными глазами посмотрел на жену, и взялся за шляпу. Лицо у Лизы вдруг искривилось, и сквозь тщательно наведённый шарм проглянула отчаянно слабая и жалкая Лиза. Не было больше желания понравиться и сдержаться. Ей так хотелось любви в этот вечер. И она, так привыкшая к слезам, плакала совсем неумело.
У Сорина, как в болезненном сне, промелькнул встрявший в мозг кадр: «Диван, у окна стол, в окне солнце. Он с бутылкой в руке, Лиза туфелькой трогает экран телевизора. И ещё ему вспомнилось, как однажды вечером у него в голове мерцала боль, а за окном висел тошный и скучный туман. Он сидел один, и вся комната дребезжала от вспыхивающей в голове боли. А потом Лиза гладила его голову руками и рассказывала, что её бабушка в таких случаях клала в ухо листок герани и говорила, что на душе и в голове, после этого, становилось не в пример лучше. Он страшно удивился тогда, но герани у них не было, а на душе стало легче под руками Лизы. И уже не она, а он гладил её волосы, плечи, ноги… И вдруг, крикнув исковерканным голосом: «Положи герань в ухо!» — сломанной походкой сбежал по лестнице. Он не хотел возвращаться в тот счастливый мир. Он хотел забыть Лизу. На улице он понял, почему ему стало страшно дома. Не было ветра. Ведь он так привык к нему. В горле клокотала какая-то жидкость и жгла его, словно якутский спирт. Он ходил по мерцающим полутенями переулкам и чувствовал себя испитым ремесленником. «…И Бог сделал любовь, — шептал Сорин, — положи герань в ухо». Последний год жизни казался ему вымазанным газетной сажей. «Чем хуже, тем лучше. Чем хуже, тем лучше. Положи герань в ухо». Он всё ходил и ходил под какими-то арками, сквозь вонючие дворы с мусорными баками, и ему представлялось, что он стоит в пустом соборе без огней и звуков. Он напряжённо вслушивается, и вот уже различает шорох времени в песочных часах вселенной, а может быть, это в Беринговом проливе в тиши вздымается океанская волна. На одной улице Дмитрий Иннокентьевич посмотрел на часы и в раздумье остановился: «Пять минут одиннадцатого. К Люське или домой?» И внезапно Сорин вспомнил, что у жены сегодня день рождения. Он пошёл к остановке автобуса, который ехал к дому. Потом остановился. Стоял и смотрел на свою открытую ладонь. Повернул её и пошёл к Люське. И вдруг, как бешеный, побежал к вокзалу.
Было уже поздно, и Сорин нашёл только какой-то общипанный букетик роз. В автобусе он трясся от возбуждения и огромными шагами бежал наверх по лестнице. Уже открывая дверь, он всё боялся спугнуть синюю бабочку, прилетевшую к нему вновь. Надолго она или на несколько минут, он не знал. Ему хотелось показать её Лизе. Комната как-то матово поблёскивала пустотой и напоминала палату, в которой лежала Лиза, когда он впервые её увидел. Дмитрий Иннокентьевич положил букет на заправленную кровать и сел рядом на прабабкин стул. Лиза ушла, а ему хотелось говорить с ней. Он сидел перед постелью, и розы на белом покрывале казались ему её израненными ногами. Он думал о том, как она едет в электричке. Вагон скрипит. Накурено. Вокруг играют в карты. Чей-то пьяный хохот. А она, страшная и красивая, едет, чтобы не видеть гнусную рожу Дмитрия Иннокентьевича Сорина, от рождения подлеца. Едет, чтобы никогда не любить и не быть любимой. «Кто же полюбит, безногую?» И ещё представлялось ему, как с высокого берега ветром сорвало глыбу земли и она с шумом упала в тёмное и бушующее море. И Сорин плакал, упав лицом в букет на белом покрывале. О чём он плакал? О её, своём или их общем горе? Этого, наверное, никто не узнает.
1973 г.
Белые листья
В большом дождливом городе стоит один дом. Много в нём разных комнат, дверей и жильцов. Дом ещё совсем не старый, а может быть, даже новый, но одна квартира в нём пустовала года два. Находилась она в тёмном углу лестничной площадки второго этажа. Дверь её была вся облуплена и исписана полустёртыми надписями. Цвет покрывавший её краски вряд ли бы кто-нибудь определил точно, кроме художника-экспрессиониста. Железная ручка была тусклая, и видно было, что за неё давно никто не брался тёплой рукой. В самой квартире — очень пусто и пыльно. Жёлтый паркет под лучами солнца, беспрепятственно проникающего внутрь, горбом выгнул свою сборную спину и во многих местах рассыпался на составные части. Стены, оклеенные обоями розовато-блеклого рисунка, во многих местах отстали от стен. А на уровне стоящей одиноко железной кровати на обоях расплылись жирные пятна. И больше ничего там не было. Жили здесь какие-то скучные и невесёлые люди, и после них ничего не осталось. Много раз пытались в неё вселиться другие жильцы, но почему-то ничего у них не получалось. В самый разгар хлопот и административной суеты подворачивались новые обстоятельства, другие возможности или человеком вдруг овладевала непреодолимая скука, и, зевая как-нибудь утром в своей берлоге, он говорил: «Бог с ней совсем. Я от этой беготни весь больной».