Аттракционы - Аркадий Славоросов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
v
Разман говорит: «Ну, это известная история, кажется, о Чжуан Чжоу, которому приснилось, что он бабочка. Проснувшись, он никак не мог понять, кому что снилось: ему ли, что он бабочка, бабочке ли, что она — Чжуан Чжоу; и это несмотря на то, что между ним и бабочкой существует явное различие. Именно это, говорит рассказчик, заметь себе, называется превращением вещей — отнюдь не европейский подход, так? Никакой объективности. Чудо есть сугубо внутренний факт. Впрочем, быть может это — от европейской молодости, избытка энергии, щедрости, наконец, — ты замечал, что, порой, истины, на которых восток вытраивал многоярусные зиккураты сложнейших своих философских и метафизических систем, европейцами выговаривались будто случайно, в двух словах, на полях манускрипта. Да вот, наш, российский, европейский /вот именно, самый российский — самый европейский: какая европейская, даже не французская, нет, скорее англосаксонская легкая отточенность стиля — тогда уже открыли алюминий?/ Лесков являет в „Запечатленном ангеле“ — психологию? нет — технологию? я не знаю, как сказать правильно — чуда. Природу чуда — парадокс, так? Чудо — естественно ли?»
Наш павильон — «наш объект», как секретно говорит Разман — присел, иначе не скажешь, под деревьями маленького парка в пяти минутах ходьбы от моего дома. Парк похож на мгновенный обморок. Рядом денно и нощно исходит натужным ревом широкий, но перегруженный проспект, задыхающийся в собственных зловеще-синеватых испарениях, точно исходящий сладострастной железной истомой дракон, влюбившийся в принцессу. А шаг в сторону — и какая-то просто молочная тишина и вечная сень пожилых деревьев. Днем здесь одни женщины — какая-то античная сказка — беременные женщины, осанкой напоминающие всадниц, женщины с колясками, в которых лежат крошечные женщины со строгими лицами, стеклянноголосые девочки — никогда не видел в парке мальчишек — в школьных фартуках, с пастушьими бичами скакалок — и только старух не бывает в саду. Старухи греются на солнце возле подъездов, точно ящерицы, словно четки перебирая квартирные сплетни, лузгая их, как глупые мусорные тыквенные семечки. Им лень куда-то идти. Старухи всегда подолгу смотрят мне в спину и обсуждают что-то гортанными механическими голосами глухих людей, громкими, но совершенно непонятными, как говор цыган. Неприятно, когда у старух черные глаза. Каждый раз, проходя мимо лавочек у подъезда, мне хочется крикнуть на них: «А ну, молчите! Я не свой! Я не жених вам!» — такая вот мальчишеская мнительность, а ведь некоторые из них, пожалуй, моложе меня. Но парк, словно аристократ, — потерт и в золоте; все в золотых солнечных проплешинах, будто стирается свиная кожа, а под ней — сокровище. Технология чуда. Весь парк — уголок, клинышек, зеленая подмышка квартала, а на боковой его обманной аллейке — наш объект. Здесь только одна женщина — Зоя, хозяйка заведения, меняла, молчаливая прелестница, с чуть косо приклеенной улыбкой и наследственной бледностью лица; она похожа на усталого, сильно похудевшего Будду. Посетителей, как правило, немного: странные подростки, пугающие почти полным отсутствием мимики, и еще более странные взрослые, «неадекватные», как сказал бы Разман. Обычно в подобных местах назначают встречи с американскими резидентами, если верить авторитетам. Почему-то часто заходят негры, бедно одетые и сосредоточенные. Автоматы сотрясает крупная дрожь, они стреляют, мигают, гремят, издают утробные стоны и отдельные музыкальные фразы; короче, веселятся, как могут, сами по себе. Все это — днем. К вечеру, когда сыроватая темнота заводится по углам, в нишах, в глубине глаз, а проспект утыкается вытянутым каменным рыльцем прямо в глянцевый сентябрьский закат, выходим на работу мы — то я, то Разман, то оба, потому что редко оставляем друг друга без присмотра — мало ли что сочинит он там, в одинокие паузы ночных дежурств. В парке ночью — никого, ни бродяг, ни хулиганов, ни кошек; только изморозь неонового света на листьях да ветер с холодными повадками уличного альфонса, решившегося на все. Лишь на дальней его окраине, возле самого кинотеатра, где кафе, начинается после полуночи невнятное брожение теней, тревожно хлопают дверцы такси, проезжает милицейская машина — приторговывают ночным злым вином. Но — деликатность подонков — здесь же не пьют, уносят под полой, расползаются по своей замкнувшей мир окраине. У нас совсем тихо, только Разман что-то разошелся сегодня, так и жди подвоха. Над зеленым дощатым павильоном, вросшим в землю, будто на корточки присевшим, надпись — тем веселеньким шрифтом, которым мечена ушедшая эпоха торшеров, абстракционистов, тонконогой мебели и увлечения пластмассами; да и на ее языке, пожалуй: «Аттракционы».
Писано ядовито праздничной нитрокраской на заскорузлых, волнистых от непогоды фанерных щитах. Но в подсобке уже дожидаются своего часа составленные «домиком» новые плафоны. Пугающе мертвые, подернутые нежной, с жемчужным отливом, шерсткой осенней пыли, словно слепые глаза лягушки, покуда в поле ее зрения не попала движущаяся добыча. Те же одиннадцать букв, готовые вспыхнуть валтасаровой невнятицей, окровавить воронью косматую полночь над нашим игрушечным домиком — будто новая форма предполагает какой-то иной, угрожающий мантический смысл, — да, в общем-то, так оно и есть. В глубине потешного сарайчика замерли, мерцая хромом и сумрачной чернотой стекла, игровые автоматы, уже совсем чужие, как марсианский десант. Одиозная быттехника минувшей переходной эпохи — разномастные мутанты и уродцы: вытаращенные КВНы, наивные рощицы торшеров, кофемолки, картофелечистки и иже присные с ними — сохраняли в своей ублюдочности хотя бы след человеческих рук. Эти — прекрасная нежить — лишены и тени антропоморфности. Саботаж роботов. Замкнутость совершенства отчуждает их. Новые, не уловимые отсюда, из нашего еще человечьего, дореволюционного измерения, качества основополагают их актуальное существование. Мнится, понятие «спесь» заключено в их технологической схеме. Будущее уже наступило. Игровые автоматы, шеренгами уходящие в раздвинувшуюся темноту павильона, свидетельствуют об этом. Присутствующие, но не нуждающиеся в нас, обретающиеся в новой гордой реальности, юной и неживой, — ничего себе развлеченьица! О чем-то подобном, кажется, говорит Разман.
Разман говорит: «Вопрос терминологии, так? Что, собственно, называть естественным, а что — противоестественным. Скажем, человек: если это явление биологическое, природное, то и вся его продукция вполне естественна, не менее естественна, чем, например, термитники или отложения известняка, а значит всевозможные руссоистско-лудиттские проблемы отпадают сами по себе, как неправомерные. Ешь, пей, веселись, о чем бы там не предупреждали Минздрав и Моисей. Если же, напротив, человек существо вне-природное, вне-мирное, то любые его проявления, конечно же, заведомо неестественны, но в этой заведомости и содержится тот минус, помноженный на минус, в итоге дающий плюс, некоторую естественность высшего порядка, я бы сказал: сверхъестественность. Ведь уж действительно неправомерно подходить к созданию „не от мира“ с мерками мира; его противоестественность оказывается естественной, единственно возможной и должной, как чудо. Но отчего же мы так боимся этого технологического чуда, этой апокалиптической чугунки, каинова семени, железной старухи прогресса, а тянет нас все больше к зверушкам и цветам, чьи имена мы давно забыли, и которые не вспомнят нас, к утраченным связям и корням? Блеф. Это бои с тенью, игра с тенью в поддавки. Прошлое прошло. Прошлого никогда и не было. Мы сочиняем его таким, каким удобно и выгодно нам самим. Это и есть культура. Страх же носит характер невротический. На самом деле мещерский лес не менее чужд нам, чем Мегалополис из сна xxii века. А бояться-то — если уж бояться — следует, пожалуй, не термояда или генной инженерии, но тех едва уловимых, вкрадчивых, как старость, изменений сознания, испепеляющих тысячелетнее прошлое и подвергающих превращению настоящее, так? Полбеды, если проснувшись по утру, не узнаешь окружающего мира, вот если не узнаешь себя… Тогда, впрочем, и пугаться будет некому; доктрина метемпсихоза, кстати, всегда казалась мне сомнительной и малоутешительной. Суть всякого превращения в преодолении смерти, в преодолении момента смерти. Смерть, собственно, и бывает только моментом, так? — в сумраке плавучем, как легкая осенняя паутина, черная паутина, и лаковые погасшие стекла автоматов — словно черные зеркала, из которых, как из засады, — лицо — мое ли, Размана — не разобрать, потому что очень хочется вглядываться в эту бездонно- плоскую чернь — у Размана зрачки кокаиниста — Некоторые /пауза/ носятся со своим „я“, как с раскормленным — мучное и сладкое — малоподвижным ребенком, эдакое директорское дитя в папиной „волге“. На их месте я остерегался бы не Энштейна и Резерфорда, а Мэри Пикфорд или Мэрлин Монро. Такой киношный термин: „поцелуй в диафрагму“ — а ведь в диафрагме, по мнению греков, помещается душа. Ведь ноосфера — это не выжженные леса и озелененные пустыни, отнюдь. Ноосфера — это та незримая сфера сознания, на которой происходит бесконечный процесс творения и спасения собственно человеческого, человеческой — вне-мирной, чудесной, — реальности. Экзцельсиор! — Последнее слово он выкрикивает почти по-петрушечьи и, словно подавившись собственным возгласом, оглядывается на меня. Неоновый свет превратил его лицо в гипсовую маску, но в глазах, как в распахнутой ночной форточке, — выжидающая темнота. Точно он сам притаился в этой темноте, внутри себя, и ждет удобного момента. Мы сидим за столом друг против друга, как игроки в покер.