Вдова Нюра - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Куда забрались люди? Куда? Какой злой рок приманил сюда и, словно бы окружив красными флажками засады, не истребил их, а оставил умирать, но они вот выжили, а привыкнув, уже полюбили все, что их окружало, не ропща на судьбу, порою радуясь, что именно им достались такие пространства и такая большая воля. Как безрассуден и сколь уживчив человек, пускающий семя порой на самой бесплодной пашне! Но перед разлившимся половодьем глухой черноты, куда должна была вступить Нюра Питерка, россыпь слабых керосиновых огоньков позади нее становилась с каждым шагом все радостней и желанней.
Нюра взглянула на небо, привычно приметила время – было где-то около четырех. От тайги несло навстречу стылостью, словно из давно не топленной избы. Лес встретил настороженно, молчаливо, и ни одна птица не снялась с пониклой ветви, и только где-то далеко, в сквозняке замершего ольховника, пронзительно скрипнуло остывающее к ночи дерево. Нюра пробежала вырубки, стараясь не зацепить ведерком за случайный сук, потом пересекла болотце, поднялась на взгорок, и еловый нетронутый бор, уходящий черными куполами в самое небо, подхватил ее и поглотил сразу. Отсюда до хутора было рукой подать, версты две, более никак не наберется, лыжня наторена за долгую зиму, даже снегопады не смогли захоронить ее совсем, и кунды сами, будто по своей воле, податливо скользили по извилинам подмерзшего следа. Нюра нынче не боялась тайги, как бывало в молодости, и шла лесом, словно та хозяйка, что привычно и легко бродит в потемках по вечернему подворью, порой по скорой нужде ленясь запалить фонарь.
«… Припозднилась вот. Котофеюшко где-то там. Одинокий человек и животинке рад, – отрешенно думала Нюра вслух, по старой привычке от постоянной одинокости своей шевеля губами. – Небось вопит Василейко, на всю избу рев поднял. Осподи, был бы сын в живых, разве бы пришлось по тайболе лешевицей бродить? Слава богу, Катька когда вспоминает, то письмо кинет, сто рублей подарком пошлет. Хоть бы девке счастье палось, сейчас вроде бы мир меж има идет, а то еще два года назад наотрез, говорит, не хочу видеть своего мужика Степку Ардеева, не хочу с ним в чуме жить, прибери меня, мамушка, к себе. Вот тоже, чужая девка-лопата, самоядь, а к Нюре только «мамушка и мамушка», больше иного слова нету».
Семнадцать лет назад приютила Нюра Питерка трехлетнюю сиротину Катьку. Отец у нее, ненец-единоличник Прошка Явтысый, за жизнь свою восемь жен имел, а молодая Марина уже девятой была по счету. Прошка ревнив, в чуме прорех нарезал: куда идет жена, в дыры за ней подглядывает. А сам характером темен, не угодить ему, хоть оленьей полостью расстелись, пади ему в ноги. Сколько-то пожили вместе, а однажды приревновал Прошка жену свою к пню еловому, хотел было зарубить, да нечаянно качнулся и обвалился рукой на раскаленную плитку: схватил Марину за смоляную жесткую косу и давай ее головой о свое колено лупить, потом выволок на волю и ногами затоптал ее в снег. Так тут и бросил ее совсем, ушел вместе с оленями из вазицких боров куда-то за Урал. Марина похворала, сколько могла, побродила еще по земле, а потом слегла совсем и больше не встала: с того раза до последнего часа смертно гудела у нее голова, и чудилось бабе, что за чумом кто-то хохочет и пьяные песни поет. Забегается Марина вокруг чума до горячки, запалится вся, потом в снег падет и лежит, пока в себя не придет. Так и не оправилась Марина, умерла под весну, а девку ее трехлетнюю приютила у себя Нюра Питерка. Первое время еще подумывала, что злодей Прошка Явтысый хватится своей дочери, вернется и заберет, а потом так прижалела девку, что оставила у себя. Выросла Катька, как своя дочь была, а восемнадцать стало, посватался Степка Ардеев и увез к себе в чум на Канин.
Однажды, через полгода наверное, приезжают вдруг, в малицах вваливаются в избу. Нюра – ой да ой, скорее самовар наставлять, чай пить садит, а Катька за стол не присаживается, сидит в сторонке на лавке, ни слова не молвит и глаз не подымает. Нюра ей: «Катя, скинывайся давай, хватит монничать, придвигайся к столу». А Катька горбится и глаз не подымет.
– Ты чего, Катька, не заболело чего? Сидишь, голову склонила, – все не отступается Нюра. И мужик ее, Степка Ардеев, тоже обидно молчит, а потом и говорит:
– Нюра Питерка, твой Катька со мной спать не хотит.
– Ты что, Катька, страмница такая, сдурела совсем? Я ли тебе не мати была, так пошто меня позоришь? Я ведь тебя силком не отдавала, сама пожелала. А вышла, так и жить нать, – сказала Нюра, но видит уже, что приемную дочь никакое слово неймет, крепится девка, чтобы не зареветь, губу накрепко закусила.
Отвела тогда Степку в сторону.
– Чего не поделили? Небось бил?
Тот глаза ночные обидчиво в сторону спрятал.
– Забижал небось?
– Не-не, пальцей не задел, а она пошто…
– Поезжай-ко к Марье Задориной, горбатенькой, привези сюда. Скажи, я просила шибко.
Слетал на оленях Степка, привез Марью Задорину. Подала ей Нюра острый нож да вина немного в чашке, провела в запечье и занавеску задернула. Чего-то в потемках плевала-шептала Марья, вдруг зовет: «Катя, поди сюда, касатушка». Прошла Катька в запечье, вино нашептанное выпила. Марья ей из кадки еще холодной воды зачерпнула, и девка из того ковша пригубила. Потом явилась на середину избы, склонилась поясно и говорит вдруг ясным голосом: «Степа, любимый, поедем домой».
«…А тепере живут, как гусли, – думала Нюра, довольно вспоминая приемную дочь. – И ко мне-то все – мама да мама, уж худого слова не обронит. И Степка-то для нее шелковый, готов ноги мыть бабе да ту воду пить. Это уж промеж ненцев редкость, на удивленье. Вот и сына принесла Катька, а этой осенью и другого: ну-ко, на-ко, приехала к Нюре рожать да на Нюриной кровати и принесла парничка. «Счастливая, – говорит, – я теперь, мама»…
Вот как Марья Задорина девку мою поставила. А тепере и самой в живых нет, уж полгода, как умерла, и все плевки с собой в землю унесла».
Только раз, в конце пути, Нюра остановилась передохнуть, оправила шалевый плат, которым прикрывала рот, оглянулась, озирая тусклую лыжню, размытую сумерками. Тут и луна пробудилась, легко и туманно протаяла на кромке неба, окутанная серебристым облачком света. Проклюнулась, словно сырой цыпленок, и пробудила мир. Снег вокруг налился сочностью и вздыбился неровно, четко разрезанный тенями, но там, где скрещивались убегающие потоки деревьев, родилась ночная чернильная темь, настороженно скрытая еловой завесью и путаницей березняка: там сразу ожили какие-то шорохи и тонкие вскрики, словно бы кто маялся сейчас в тоске и страхе.
У Нюры сердце не спохватилось, не вздрогнуло, она лишь безразлично и устало оглянулась, направляя дыхание, потуже схватилась за дужку ведерка с молоком и хрустко скользнула по лыжне. Лес сразу отшатнулся, в прогале, добытая топором и потом Осипа Усана, показалась просторная чищеница с одинокой креневой елью посередке, а на дальней опушке, где опадала бережина в чуть приметный овражек лесной реки, подобно неряшливо сметанным зародам, сутулилось Нюрино житье: изба, амбар, банька на задах.
Поляна была облита тусклым неживым светом, снег лежал округло, словно бы вспухая и выбраживая в огромной квашне, готовый пролиться, и даже чудилось, что он зыбко дрожит, насквозь пронзенный широкой лыжней. Глухо, как сквозь вату, забасила собака: Нюра ее держала в сенях, чтобы ненароком не заели волки. Егарма была тонконогая вихлястая сука с развесистыми ушами, какая-то странная помесь лайки с уродливой дворнягой, но исключительно лаяла она белку и боровую птицу. Собака, смиряя радостную упругую дрожь, ткнулась в подол хозяйкиной малицы, скользнула короткошерстным боком, едва различимая в немощном пятне света, просочившемся в проем двери.
– Ну, поди прочь, Егарма, – ласково отпехнула коленом суку. Нюра держала собаку в строгости, не поваживала водиться у стола и выпрашивать куски и только в редкие запальные морозы запускала на ночь к порогу. Но, услышав в голосе хозяйки теплое участие, Егарма тонко подала голос, напоминая, что оголодала уже и не прочь бы перед сном согреть нутро едой. К распахнутой двери в избу сука не кинулась, почуяв обжитое тепло, а понарошке словно бы отвернулась, просунув в проем уличных ворот острую морду и принюхиваясь к завечеревшей тайге, полной смутных шорохов и запахов. Шерсть на загривке тревожно вздыбилась, когда что-то нервное и злое почувствовала Егарма в потоке морозного воздуха, пронизанного только ей слышными запахами; и тогда она завыла вдруг пугающе, навзлет, радуясь тайно всем существом, что хозяйка наконец вернулась, а тесный мрак сеней уютен и знаком.
Нюра запалила на засторонке печи сальничек, крохотную пиликалку, и, не раздеваясь сразу, еще посидела на лавке, как бы заново оглядывая избу и привыкая к ней: но все было обжито и неизменно тут, как десять, тридцать, пятьдесят лет назад. Та же битая из глины осадистая печь, густо расписанная пышными цветами; около дощатая загородка, на которой тускло проступали желто-красные звериные лики; гладко тесанные топором стены, крашенные охрой; связки куропачьих крыльев над дверями; а еще выше пучки подсохших вересовых веток, источающих слабый лесовой запах, изводящий из избы всякую заразу; в переднем простенке длинный стол, в левом углу шкаф-поставец с посудой и наблюдник с медными тазами и подсвечниками; в красном углу подслеповато дрожала лампадка, и в скупом ее свете едва проступал стертый лик Казанской божьей матери; вдоль боковой стены стояла деревянная своедельная кровать, накрытая пестрым одеялом. По неряшливой пыльности углов и застарелому запаху избы чувствовалось, что здесь живет старая одинокая женщина, уставшая от долгой жизни и работы, и которой уже не хочется что-то делать, крутиться, чтобы как-то еще скрасить житье.