Мужчины и женщины существуют - Григорий Каковкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На пляже у единственного пруда ребята играют в волейбол — девчата загорают отдельно, в стороне, Сковорода вдруг мяч ни с того ни сего в Тулупову пошлет. Она, конечно, мячей не подавала — не должна по условиям неписаной игры, но понимала, что вот он медленно идет, словно лев в саванне, медленно поднимает мяч с песка, нагло смотрит на нее, потом говорит: “ну что?”; она отвечает — “ничего”. И что-то невнятное, любовное как будто состоялось.
Что это было — невинность или невежество? Скрытое чувство, непроговоренное, смешное, детское, которое потом долго, чуть ли не всю жизнь растворялось, как твердый колотый сахар. Или это была соль? Непроваренная соль подлинных, вечных отношений мужчины и женщины в мире, соль, которая никогда не растворяется, а только оседает где-то внутри, готовая в любую минуту подняться, как муть, обернуться горечью, жесткостью и даже жестокостью расставаний? Она не думала об этом, но, когда на лавочке он полез к ней в трусы и Андрея Сковородникова обожгло запахом женской плоти, ярким, одурманивающим, запоминающимся, как запах горячего асфальта, она поняла, что сопротивление бесполезно, что ничего не скажешь, что все сделалось само собой: вот — она, вот — он.
Она не знала, нужно ли сопротивляться или ей просто кинули мяч, как тогда, на пляже, руки потянулись сами собой, чтобы его подхватить, обнять, прижать, поцеловать. Это было не откуда-то возникшее чувство, не любовь, а моторика — неожиданно, само собой заработало ее женское устройство. Но только попросила его понять, что он первый:
— Я девочка…
— Не болтай, все знают — тебя партизан партизанил, — пыхтя над трусами, произнес боевой шахтерский паренек.
Она увидела его чужое лицо, и “устройство” перестало работать — умерло, замерло, заглохло, как автомобиль на перекрестке.
— Нет! Нет! Нет!
Она оттолкнула его. Вырвалась. И глаза были полны ярости, беспомощности, слез.
— Докажи, — тихо и требовательно сказал он.
— Нет.
— Докажи!!! … — она должна была поднести подкатившейся к ней мяч. — До-ка-жи!
— Нет.
— Докажи!
И она поступила, как он велел. Стянула трусы, молча, как в ванной. Он усадил ее на скамейку, раздвинул ноги, стянул свои штаны, и дальше она ничего не помнила. Он что-то делал, а она молчала, не чувствуя ничего. Молчала. Долго.
“Павлик, прости меня. Это случилось. Самое ужасное в моей жизни, самое, самое ужасное. Я знаю, ты там в гробу перевернулся. Я тоже, я тоже — теперь в гробу. Павлик, дорогой мой, добрый, и самый, самый любимый Павлик, прости меня. Прости. Нет оправдания моей измены тебе, я думала, что у меня будет муж и дети и ты будешь рад тому, что мне хорошо, что я счастлива, но сегодня я умерла, как и ты — мы с тобой рядом. Мы мертвые оба. Я перестала быть как все нормальные люди, и мне никто не верит, и меня считают “п”, которая не достойна ничего, кроме как спать со всеми подряд. Так и будет, наверное. Что мне еще делать, как жить в этом городе, занятом гестаповцами. Они здесь везде. На каждом шагу. Я буду спать со всеми ними за подачки, за то, что они разрешат мне здесь жить и не убьют меня сразу. Но зачем мне такая жизнь нужна? Зачем? Я сдала экзамены с двумя четверками, по алгебре и химии, а остальные пятерки — и вот первая неделя моей самостоятельной жизни, и я мертвая. Когда я пришла домой, мать так на меня посмотрела — она, конечно, все знает, ей уже донесли. Пока она молчит, но я знаю, что теперь будет. Точно знаю, но не это главное, главное — нет никакой любви…. Когда я шла от нашей площади Красных партизан к парку, где все произошло, я знала, что в этот вечер может что-то случиться. Я не знала, хорошее или плохое, я ничего не знала — там, в парке, все наши девчонки из школы становились женщинами и потом рассказывали мне и другим, как все с ними было, но то, что произошло со мной там, — никогда не было. Никогда. Теперь надо быстрее отсюда уехать или умереть и лечь рядом с тобой, под березой, которую на твоей могиле еще тогда посадил твой отец, Алексей Михайлович, и она такая вымахала, что я тебе не скажу, сколько метров. Я теперь понимаю все. Все. Писать больше не могу, очень хочу спать. Буду спать несколько дней или всю жизнь, всю, всю”.
11
Если бы служащий из “Макдоналдса” в клетчатой рубашке не забрал со стола подносы с остатками еды, они бы еще долго сидели и разговаривали. Когда они вышли на улицу, Людмила спросила:
— И часто ты сюда заходишь?
— Почти каждый вечер, я живу здесь недалеко, — ответил Вольнов и показал в сторону дома.
— А жена тебе не готовит?
— Она на сборах.
Как-то так получилось, что в ту сторону и пошли. Когда дошли до подъезда, она остановилась и спросила:
— Зачем мы сюда шли?
— Не знаю, — ответил Вольнов.
— И я не знаю — какая станция метро здесь рядом?
— А зачем нам метро?
— Чтобы я уехала.
— А может, зайдем?
Людмила задумалась: незнакомый мужчина, часа два, как говорим, по сути ничего не известно. И известно все. Какая-то глупость с первого раза идти в чужой дом — зачем? И притом, она же говорила ему, что он молодой, женатый и пусть ни на что не рассчитывает. Но дверь подъезда манила к себе — хотелось и дальше открывать с ним дверь за дверью, говорить, понимая, что ничего, ровным счетом, не связывает ее с этим мужчиной — мужчиной на одну ночь — и не будет связывать.
— Зайдем, чего ты боишься, — с доверительной интонацией сказал Николай Вольнов. — Если не захочешь, ничего не будет. Кофе попьем, коньяк тоже есть. Что хочешь?
— Да, мальчик. Ты настырный, мальчик, — ей почему-то хотелось называть его так. — Нет, лучше метро, — выбрала она, понимая, что уже согласна войти во все закрытые двери. Ему надо бы еще раз сказать — не бойся, грубости не будет, но он почему-то поверил “в метро”.
— Как знаешь, — огорчился он. — Идем.
И они пошли к метро. Разговор потерял свою головокружительную силу, он не спрашивал о ее муже, о том, почему она развелась, как это было, а ей так было бы интересно ответить на эти вопросы про ее жизнь. Впрямую. Так, как было. Про это никто никогда не спрашивал.
Они шли. Шуршала листва очаровательных первых дней московской осени. В пробке у светофора коротко и ритмично гудели машины, подмаргивая поворотными огнями. Из открытого ночного кафе доносилась музыка. И все цвета и звуки, лак машин, отражающий рекламный неон, тепло ночи, падающий, ссохшийся лист тополя, серый тротуар, катящаяся по нему пустая алюминиевая банка из-под пива, пластмассовый кусок подфарника, оставшийся от аварии, оседающая пыль, запах автомобильного выхлопа и шаурмы, большая грудь Милы, шаркающая походка Вольнова соединялись в один любовный вечер и ночь. И вся Москва в такие погоды, в такие дни превращается в огромную, гигантскую разогретую сковородку, на которой приготавливается нечто странное, именуемое иногда — любовью.
— Ты знаешь, мальчик, я передумала, я принимаю твое приглашение, мы пойдем к тебе, — сама не ожидая от себя, произнесла Людмила, когда увидела красную букву “М”.
Вольнов повернул Милу к себе, обнял, долго целовал в губы и потом, как бы отпив первый жадный глоток, сказал:
— Я знал, ты настоящая блядь.
— Почему?
— Потому что только настоящая понимает, что есть моменты, которые нельзя пропустить.
— Да. Я самая настоящая — настоящей не бывает.
Влекомые желанием они почти бежали, и перед дверями подъезда Вольнов долго рылся в карманах, искал ключи, и казалось, что потерял, не найдет.
“Я сейчас”. “Не торопись”. Обычные слова звучали, как постельный шепот.
Они поднялись на одиннадцатый этаж на лифте. И опять ключ упрямо не входил в прорезь замка, потом сопротивлялся в повороте, потом отказывался выниматься — и Мила чувствовала, что он спешит, и его желание разогревало ее еще больше. “Конечно, настоящая, если с первым встречным готова. Кто я еще? Но что мне? Бояться уже нечего. Все. Хорошо, что он меня так назвал. Как хорошо. Именно так приходят они по вызову”, — думала она и не обижалась на слово, она приняла его, как знак новой чувственной, открытой жизни, на пороге которой оказалась. Наверное, именно так они входят в чужую квартиру, к ним приходят новые запахи, они снимают обувь и, стараясь ничего не задеть в темноте, проходят к кровати…”
— Проходи быстрее — у меня кошка, может выбежать, — сказал Вольнов, прерывая ее мысли, когда они вошли.
Он зажег свет в коридоре, и на Милу неподвижно уставилось рыжее животное с зелеными глазами.
— Она на всех так смотрит или только на меня? — спросила Тулупова.
— На всех, — механически ответил Вольнов. — На всех.
— И много их до меня было?
Вольнов задумался:
— Как бы я тебе ни ответил, ты не поверишь: никого — посчитаешь, что вру…
— …скажешь “много” — я решу, что ты хвастаешься как мальчишка.
Вольнов подошел к ней, прижал к себе. Когда она его так называла, в нем что-то вздрагивало и становилось светлее, будто в его внутреннем доме какой-то человечек вскарабкивался на один стульчик, на другой, дотягивался и открывал форточку. Свежий воздух из детства и юности, из зрелых лет, из всего, что было значимо для него, превращался в дурманивший поток новых, неиспытанных чувств. Он ее целовал в этом неподдельном состоянии, и оно переходило в Милу, и она, как кошка, возбужденная резкими запахами свежей рыбы, мурлыкала между поцелуями: